⇐ предыдущая статья в оглавление следующая статья ⇒

1.1. На грани жизни и смерти

Э. Касперович1

Жизнь и смерть от века гуляют в обнимку. Прадед мой погиб на войне с турками в Болгарии. Не знаю, в каком он был звании, чем отличился, но пробабке, оставшейся с четырьмя детьми, продали льготно, в рассрочку, землю и пожаловали ее во дворянство. Одна из ее дочерей, Мария Соколовская, моя бабушка, вышла замуж со своим наделом, и это дозволило ей вместе с дедом, Барановским Степаном Михайловичем, до того все еще отрабатывавшим панщину, явить на свет четверых детей – Ваню, Мишу, Сашу и Аню. Саша – моя будущая мать.

Жили в застенке Корысть Старобинской волости Слуцкого уезда. Дед был трудолюбив до самозабвения. С вечера, чтобы утром не проспать, клал под голову полено, пахоту затевал – прикипал к плугу. Вся его безземельная родословная словно бы стояла за спиной и наблюдала ревниво, завидуя выпавшей удаче, – возможности жить и работать по собственному разумению.

Доля крестьянская известна: намолоти хлеба на прокорм, засыпь семена, вывези, если осталось на рынок да продай, чтобы купить на вырученное какой-нибудь серп с гвоздем для хозяйства или леденцов с бубликами для детишек. Это, так сказать, красная нить, а вдоль нее столько всего, что и не перечислишь: скотина, одежда, строенья. Из кожи лез дед, чтобы быть не хуже других, хоть по началу и не получалось: ртов много, рабочих рук мало. Нанимать и до революции никого не нанимал, все больше своей двужильной хребтиной.. Почему – не скажу; было у него двадцать десятин с ельниковым покосом и выгоном, вероятно, мог бы, если бы пожелал, но то ли помнилось и удерживало свое стародавнее, то ли выделяться не хотел. Не знаю.

Зато был у него чудесный сад. Он заложил его сам; сам доставал в округе и прививал черенки и, как видно, многого достиг, потому что позже, уже на Урале, не раз говорил: «Ничога не шкадую (то есть не желаю), аднаго сада... Спалошуць...» Сидел в его сердце этот сад, как сокровенный роман, написанный и изъятый. Когда я побывал на том месте, где теперь усадьба тети Ани, она показала мне лишь одно сохранившееся дерево, усыпанное крупнющими алыми малиновками. Ни на одном из минских базаров таких ароматных плодов я не встречал. Было что «шкадаваць».

Подошел год революции. Первая разочаровала пустотой ассигнаций. Собрал однажды в кучу вырученные на кирмаше миллионы зеленых керенок и – в печь. Но разошлась весть о другой, большевистской. Вначале было тихо, а потом началось. Слуцк захватили мятежные части Довбор-Мусницкого. Вслед за ним, легионерами, явились немцы. Затем территория уезда была освобождена Красной Армией. Не прошло, однако, и года, как вновь надвинулись, а потом откатились польские войска.

Как это бывало уже не раз, неприкаянную белорусскую землю безжалостно утюжили с востока на запад, с запада на восток; надо было быть в такой ситуации не просто гибким и расторопным – прямо-таки мужественным, чтобы сохранить детей, тягло и себя. Корысть раз пять переходила из рук в руки. Красноармейцы были голодные и разутые. Соскочит с лошаденки без седла, зайдет в хату – одна нога в лапте, другая в ботинке – и прямо-таки стесняется попросить поесть под прицелом затаенных ребячьих глаз. Потом, преодолев робость, бросается к корыту с вареной для скотины картошкой, набирает ее в подол рубахи и, благодарствуя, убегает делиться добычей с товарищами.

Поляки были иными: обмундированные (не поскупилась Антанта), холеные. В подворье вступали степенно, интересуясь, сколько в хозяйстве «крув», то есть коров, или свиней, чтобы обобрать «культурно». Красноармейцы, видел дед, были совестливее, их не боялся; эти – с замашками панов и чужаки.

Беспокойная, впроголодь, в режиме проходного двора жизнь даром не прошла: заразилась тифом и скоропостижно умерла Мария, оставив на попеченье деда всех четверых. Старшему было четырнадцать, младшей – полтора года. Как говорится, хоть стой, хоть падай, а лямку тяни.

Через год сумел жениться. Родился еще один сын – Коля. При перераспределении земли лишние десятины отрезали – оставили по числу едоков (была еще жива прабабка) – пятнадцать. Устинья, вторая жена, шумела, почему не шестнадцать, но дед успокоил: все правильно, по справедливости. Претензий у него к новой власти не было, помощники подрастали, разоренное хозяйство налаживалось. Старший, Ваня, был охоч до селянской «працы», об ином не мечтал. Михаил рос иным: прочтет отец страницу из Евангелия – он запомнит с первого прочтения и – вопросы, вопросы. Хотел выучить и того, и другого, да как? Где средства взять? Но Михаила все-таки отпустил учиться в Слуцкую школу-семилетку.

Шла вторая половина двадцатых. Разворачивалась агитация за то, чтобы быть культурным хозяином. Состоялся первый всебелорусский конкурс на лучшее крестьянское хозяйство. Пять премий по 75–100 рублей были вручены единоличникам. Деду тоже не хотелось плестись позади. В какой-то год за передовой способ ведения хозяйства отметили и его. Витала в воздухе и обсуждалась идея кооперации. Ежели бы облегчить пахоту и молотьбу – почему бы и нет?

Михаил выдержал конкурс в Ленинградское летное училище. В ту пору это было почти то же, как если бы сейчас пройти на космонавта. С деда сняли налоги (была такая льгота для тех, кто вырастил стране красного сокола), привечали в сельсовете. Бывало, загудит над застенком какой-нибудь аэропланишко – бабы крестятся и окликают:

– Стефанка, твой ляциць!

Как было не гордиться ему, вековечному крестьянину, тем более, что, приезжая на каникулы в летной форме (сохранилось фото: молодой, бравый, с мотылями защитных очков надо лбом) сын проходил по улице как какой-нибудь, как теперь бы сказали, инопланетянин. С ума сходили свои и окрестные, безоглядно зачарованные, невесты, а он и глазом не вел – не помышлял о женитьбе. Зато все, что потом рассказывал за семейным столом, – как оно там, над землей, какими люди кажутся – в мгновение ока разносилось окрест на сорочьем хвосте новостей.

К той поре Михаил уже был партийным: со знанием дела говорил о возможностях нэпа и освобождении Шанхая, Сакко и Ванцетти, МОПРе и телефоне. Хмельного – в рот не брал, мечтал о коммунистическом царстве свободного труда, читал стихи, напевал строевые песни. Вникая в то, как разворачивалась жизнь, дед подписался на заем индустриализации и задумал построить заместо неприглядной своей хибары нормальный дом. Вероятно, это было его роковая ошибка, не надо было «выпендриваться», но такова уж природа человека: не хочется ударять лицом в грязь перед соседями.

Тем временем подули иные ветры: льготы отменили, летом двадцать девятого пошло нарастающее налогообложение. С вечера до зари стучат, стучит отец с сыном цепями, едва на ногах держатся; отвезут утром, рассчитаются, заполучив бумажку, а через пару дней новая писулька: еще давай. Если бы он был политически более подкован, может быть, и раньше понял, что к чему, но он не видел ни тактики, ни стратегии, просто верил, что советская власть за него: и в обиду не даст, и не обманет.

В конце концов подвели деда к черте: исполнит очередное требование – останется даже без семян. Сел он на присбу, скрестил, чтобы не дрожали, мозолистые руки и задумался. Все, очевидно, делалось не зря, что-то намечалось. Но – что? Ему-то как быть? С голоду подыхать? По миру идти? Где было знать, что еще в двадцать восьмом в дальних пермских лесах застолбили для него делянку, что не надо бы уже ему думать ни о посеве, ни о молоденькой белой кобылице, которую растил на смену.

В ту осень затаилась Корысть, как перед нашествием. Раньше, бывало, собиралась молодежь по домам на веселые вечорки. Девчата – с прялками (по две ручайки напрядали за вечер), парни – в заломленных набекрень фуражках с модными высокими тульями. Пели долгие белорусские песни, танцевали польки-краковяки под гармошку со скрипкой, приглядывались друг к дружке, знакомились. Теперь в воздухе витало нечто гнетущее, скрипка в руках местного музыканта Тодора все чаще уводила в минор.

Предчувствия не обманули. После неких неведомых верховных распоряжений началась срочная сортировка селян по категориям: бедняки-середняки-кулаки. Деда отнесли к кулакам. В Ленинграде Михаилу велено было сдать оружие и партбилет. Ему следовало отречься от семьи и отца, порвать с ними связь. Момент нравственного выбора. Долг под диктовку времени или – совесть человеческая. Михаил выбрал второе, но, честно говоря, я не осуждаю тех, кто, попадая в такие капканы, решил иначе: Твардовский, Василевский, Заслонов. Не знаю, может быть, вышел бы впоследствии в какие-нибудь Сигизмунды Леваневские дядя Миша, но мое уважение к нему только выросло оттого, что, отринув все возможные грядущие воинские звания и дальние героические перелеты, воистину наступив на горло собственной песне, он не отказался от родных и остался Человеком.

Изгнанный из училища, Михаил вернулся домой в первых числах марта. Несколько дней спустя со двора увели скот и велели собираться. К вечеру поставили охрану, чтобы никто не убежал. Бежать, собственно, никто и не собирался, хотя могли: польская граница в двух шагах, на заставе пограничником родной брат мачехи. Тем не менее, решили: будь что будет, а – на своей земле. Категоричность эта в моем изложении может показаться сочиненной, но фальши тут ни на грамм. Чем внимательней вглядываюсь я в своих предков, тем больше они нравятся мне нравственной своей высотой. Понимаю: это не только их заслуга, это все – от народа, к какому они принадлежали, это все – его, веками провеянное и утвержденное, и хотя мне, их наследнику, атеисту и грешнику, угрюмо знающему, что впереди не бессмертье души, а небытие, стыдно порой оглядываться на прошлое свое, где так много утеряно всего святого, иногда все-таки хочется, пронзительно хочется припасть к глубинам того колодца, где честь и совесть не замутнены. К деду заявился активист сельсоветчик из Зажевич – парень коренастый, глазастый. Рыжеголовый. Сказать так:

– Пра цябе, Сцяпанка, здаецца, бабулька надвае казала: магчыма будзе выкрэслиць са спису. Га? У калгас прымем, за сярэдняга сойдешь! Як ты?

Быть вычеркнутым из списка... Кому из таких, как он, не мечталось тогда о такой привилегии! Миша вернется в свое училище и будет снова летать, Ваню женит, малолеток подымет. Голова закружилась от предложения.

Выдержав паузу, дед спросил:

– Чаго ж ты хочаш?

– Выдай за мяне Сашу.

– Не ведаю, – ответил, – треба яе спытаць.

Пошел к юной своей, красавицей расцветшей дочери, «спытал»:

– Любишь?

– Не, тата, – отвела глаза.

Не стал уговаривать. Вернулся к незадачливому жениху и отрезал:

– Не.

Наутро ругань, слезы, проклятья – картина, которую нетрудно представить. Вещи грузили на телеги. Вереница подвод была на ползастенка. Вдоль перед самой отправкой на необъезженной дедовой кобылице бешено промчался уязвленный рыжеголовый парень. Затем он грубо развернул ее и, поддавая ногами, взметывая и опуская жгучую плетку, погнал назад еще стремительнее. Кобылица не выдержала напряжения и осела белым облаком, повалилась боком на изъезженную дорогу. Соскочив, активист злобно пнул ее в исхлестанный бок и, словно бы даже довольный содеянным, пошел объясняться к кучке стоявшего поодаль вооруженного начальства.

Думаешь иногда: кем они были, те безымянные, до сей поры укрываемые палачи, без суда и следствия бившие из наганов в затылки своих беспомощных жертв, как они дорастали до жизни такой? Да такими вот и были, так и дорастали. Если сон разума рождает чудовищ, то безнаказанность неконтролируемой власти – злобу и жестокость.

В ходе первого подъема из Корысти убрали двух братьев Кореневских, Корбутов, однофамильцев Барановских... Затем дошла очередь и до других, все были чем-то, как-то неугодны, все противились и не становились по-солдатски во фрунт. Забегая вперед, скажу, что из тридцати семи коренных семей застенка в конце концов не осталось ни одной – всех то ли выселили, то ли арестовали, все почти сгинули, не считая некоторых из детей, так или иначе, правдами или неправдами сохранивших связь о родине предков. Подруга матери, Люба Керножицкая, осколок того административного взрыва, очутилась, например, в Амурской области, там сумела выкарабкаться из леса в контору, выжила, впоследствии даже стала депутатам Сивакского избирательного округа. Встретились две пожилые женщины – мать моя и она – начали вспоминать... Говорят и плачут. Кого не назовут – нет, нет, нет.

Некоторое время Любовь Ивановна работала делопроизводителем, к документам относилась с понятной бережливостью. Передо мной одна из тех давних порыжелых бумажек. Датированную августом 1932 года, выдал ее Талданский лесорабочком: «Справка дана спецпереселенке Керножицкой в том, что она в зиму 31/32 года была преподавателем ликбеза, неосвобожденной, к данной работе относилась добросовестно, обучила двадцать человек неграмотных, что и дана настоящая справка». Щадя «грамотность» неведомого мне председателя рабочкома, я расставил за него запятые, исправил некоторые ошибки, но дело не в том. Сказать хочу о другом. Сотни тысяч таких Керножицких несли крупицы своей души и культуры, знания свои, свой язык в медвежьи углы страны: В Нарымский и Северный края, на Дальний Восток, в Казахстан. Просматриваешь сейчас сборники говоров Сибири ли, Приамурья – диву даешься, сколько там белорусизмов. Встречаешь их в словесной ткани и таких, казалось бы, чисто русских писателей, как Залыгин, Распутин. Все это вроде как и приятно, а вместе с тем и горько: не через радость, через боль чаще всего шла такая переплавка языковых стихий.

Но я отвлекся. Что же наш опустыненный застенок? Его заселили ударниками из Гомельской области; колхоз был-таки организован, все в итоге получилось, как намечалось, насилие победило. Нравственные да и экономические потери, они ведь не видны на первых порах, прозрение приходит позже.

Надо сказать, ушлые гомельчане быстро сообразили, что обещанной манны небесной никто им не приготовил, надо работать, причем даже пуще, чем прежде, потому что земли были похуже, чем у них, а налоги, теперь уже общеколхозные, росли. Под разными предлогами вскоре они начали уезжать назад, хозяйство залихорадило. Так и дальше пошло-поехало...

Из Корысти подводы пошли на Слуцк. Сборный пункт был устроен в самом здании города – бывшем коммерческом училище, где в ту пору размещались школа-семилетка, Дом культуры и комитеты профсоюзов. Людское половодье ждало своей участи. Добавилось войск охраны. На железнодорожном вокзале началась погрузка. Женские вопли; выворачивающий душу плач детей; залихватские, с вызовом, переборы гармоней. Организаторы знали пункты отправления, но молчали. Тайна над бездной отчаянья щекочет властолюбивые души. Впрочем, и в них тоже, в стрелочников, трудно мне бросить камень: делали, что велели и были искренни. В том и трагедия...

– Загинемо, лю-удцы!

– Антыхрысты, каб вас!

– Была улада (власть) царская, стала пролетарская...

– Дзякуй, партыя, што мы такия вартыя (достойные)!

Иных «острословов» тут же выхватывали из общей массы и уводили отвечать по более крупному счету – за контрреволюционную болтовню (перенос в первую категорию и к стенке), иным доставались всего лишь «пинки» прикладов по хребтине. Но все видели – и вольные, и подконвойные – власть не шутит.

Задраенные снаружи деревянными задвижками и замками, телятники дернулись и покатили на восток. Было как раз восьмое марта – праздник. В Вагонах сумрак и смрад. Оправлялись в призанавешанные ведра в углу, вырезали «очки» в «половицах». Не выпускали, вернее, не открывали дверей сутками. На каких-то запасных путях стояли тоже сутками. Иногда конвоиры вызывали двоих и под охраной уводили набрать кипятка. День ото дня становилось холоднее: за Москвой лютовала еще зима. В перестук колес вплетался разрастающийся кашель: казалось, это не состав, а сквозная рана людская.

Не выдерживали напряжения и навечно вытягивались престарелые. В безумии отчаянья исступленные матери бросали в продуховые окна вагонов оголенных мертвых малышей, а в освободившееся тряпье укутывали живых...

Скоро уже не было сил для причитаний, и даже голубоглазый, типа Алеши Карамазова, священник уже не крестился, а, как мне рассказывали, всего лишь повторял безумолчно: «Канчина свету, канчина свету»...

Сейчас это может показаться нагнетанием страстей (как можно!), но я – увы! – пишу не художественное произведение. В школе, в шестом классе, я учился с тихой широкоглазой девочкой – Галей Савич. Потом она работала на одном из минских заводов. Мы встретились. Отец ее, Виктор Ануфриевич, из хутора Залядье под Игумновым (Черневшем), из семьи, в которой было 17 детей. Женился же он на Анне Филипповне, у нее тоже ни много, ни мало – пятнадцать братьев и сестер. Думали, и у них самих будет не меньше, растили уже пятерых. Но трое умерли по дороге, в колючем от мороза вагоне, двое – по приезду на месте. Галя родилась лет через шесть, перед тем смертоносным тридцать седьмым, когда отца забрали и не вернули... Сама она, призналась мне с грустью, тоже могла бы родить дюжину, а – зачем? У нее один сын.

Семерых детей везли с собой на Урал Колесники. Половину потеряли в пути – погибли от переохлаждения; другие умрут попозже, в тридцать третьем. Выживет из всех один – Василь, работающий впоследствии начальником лесоучастка.

То был неестественный в своем жестокосердии отбор. Куда тебе до него, языческая Спарта! Не с чем мне и сравнить эту безжалостность. Разве только с кровавыми вакханалиями библейских времен – уничтожением непокорных народов...

Тех трагедий, того холода, никто не замечал, гибель малышей была как бы узаконена, о ней не писали газеты, не вещали дикторы радио. Мораль человеконенавистничества расползлась понизу, сама собой...

Тяжел был тот смертный путь. Можно приводить на этот счет много деталей. Как сначала вырезали ножами, а потом затыкали тряпьем бортовые «оконца», как иногда все-таки выдавали на станциях по ведру баланды на вагон, как решались бежать через дыру в полу и не бежали. «Врастать» в социализм нельзя было этим людям; лучшим в их положении было бы полное исчезновение, дабы не мутилась ими, нечистыми, «чистота» задуманного общества.

Водном из вагонов ехал и мой будущий отец, Адам. Был он старшим среди детей первой дедовой жены. Вместе с ним высылали его родного брата, Мечика, и малолетних сестер – Стасю и Ядю. Деда, Виктора Адамовича, продержали, как говорили, за язык. А может, и еще за что, гадать не буду. Впрочем, прегрешенья его, как видно, были не так чтобы и велики, потому что вскоре его воссоединили с семьей.

Генеалогия рода с этой, отцовской, стороны тоже, хочешь не хочешь, повенчена с историей белорусской земли. Предок некогда был образован и ходил во дворянах, но примкнул к повстанцам Кастуся Калиновского. После разгрома движения семью его «опустили» до безземельного крестьянина, а самого собирались судить. Тут, однако, произошло нечто неожиданное: «бунтовщик» то ли скоропостижно скончался, то ли покончил с собой. Скорее всего, второе.

Наследники его, помня, что некогда были «людьми», изо всех сил выкарабкивались из нищеты. Дед долгое время был лесничим, затем начал брать землю в аренду – у помещика Фризендорфа, у некоего Судника, у самого князя Радзивилла. Все хотел подзаработать и купить своей, своей земли.

Этот второй мой дед не был похож на первого совершенно. Тот – труженик до мозга костей, этот – с приглядом: что бы такое провернуть, на чем бы таком что-то иметь за счет «оборота» – купли-продажи. Развернуться ему некак было, но знаю, при другой социальной системе он непременно вытолкнул бы сыновей в менеджеры, промышленники, буржуа, потому как любил оглядываться, как там, «у Амерыцы», понимал резон в повышении производительности труда. Мне, помню, очень хотелось уяснить, были ли у деда, и какие, купеческие приемы, я выспрашивал у отца все до мелочей, до подноготной. К сожалению, так ничего и не уяснил. Понял только, что и он был еще на процентов семьдесят, а то и побольше, все тем же тружеником чистой воды. Правда, сыновей и жен, как и прочую родню, не жалел – работали все до упарки. Отец начал пахать, как только научился подымать и опрокидывать на изворотах плуг, брат – то же самое. Правда, один «прием» я все-таки выудил: вырастила дедова семья племенного быка. Бык – на загляденье. К нему водили окрестные хуторяне и крестьяне своих коров и телок, за что хозяин брал деньги.

Он быстро смекнул, что сулит кооперация, обеими руками и горлом был за нее, позже – за колхоз, очевидно, в своем понимании, но ему сказали: извини подвинься, хотя и выбрали поначалу в некий руководящий орган. Несмотря на все это, прямо-таки не знаю, причислять ли его к истинным кулакам. Вернее всего, все-таки это был тоже обыкновенный труженик-середняк, не более того. Дети молоко у мачехи подворовывали, яйца тайно в куриных кладках подбирали – какое там богатство! Впрочем, история рассудила по-своему, что ей мое запоздалое мнение. Спасибо хоть по второй категории провели, живыми оставили.

Двадцать дней спустя после отправления, 28 марта 1930 года, железнодорожный состав спецназначения остановился на станции Менделеево (это между Пермью и Вяткой). С грохотом распахнуты двери и – нате вам: белым-белые снега, синим-синяя тайга.

– Вы-ы-гружайсь! – кричала снизу охрана. – Прибыли.

Поодаль ждали подводы – по две семьи на сани. Покойников реквизировали, как мусор. Крик, слезы. Некто из ОГПУ зычно разъяснил: все, кто дотянул досюда, отныне уже не кулаки, а спецпереселенцы; для начала будут выданы сухие пайки; осталось сделать последний рывок – до места назначения.

Как оказалось, лошадей подали мало для такой прорвы народа. Ехали только больные, старики и дети, остальные шли пешком по еще сыпучему снегу. Ревом оглашалась зимняя дорога. И здесь порой дети, то ли мертвые уже, толи еще живые, падали под копыта и скрипучие полозья. Их никто не подбирал, возчики орали, погоняя лошадей, конвойные покрикивали. Чувства притупились. Души окаменели. Не до слезинки ребенка, когда такое мероприятие.

Свидетели из других эшелонов рассказывают, правда, по-иному. У них мертвых подбирали. Дневные переходы стоили жизни десяти-пятнадцати детей и стариков. Их отпевали в деревенских часовенках по пути следования. Не успевали и помолиться за упокой, как раздавались зычные команды кончать брехню и идти дальше. Страшным, жутким бывает рядящееся в воинствующий атеизм бессердечье человеческое. Вскоре и остатки безвинных часовенок были начисто стерты с лица земли.

Думаешь иногда: к чему была эта безумная, растлевающая всех и вся жестокость? Нельзя было, к примеру, если уж решили высылать, сделать это хотя бы в апреле? А если как раз и хотелось жертв, то почему бы не подумать о тех, кто волей-неволей впитывал это бездушье – о возчиках, конвоирах, ротозеях-мальчишках вдоль дорог, просто гражданах страны, причастных к демонстративной безжалостности? Семена зла ох живучи. Переливания крови, и того порой бывает мало, чтобы избавиться от них.

ХХ I век на дворе, а мы поныне не в силах назвать цифру своих заключенных – стыдно и страшно. Не все, конечно, но многое, очень многое – отсюда, из бездумного жестокосердия тридцатых годов.

В Карагае было объявлено, что лошади устали, поэтому вещи следует оставить, их пришлют по почте. Хитрость это была преднамеренная или коварство? Скорее всего, и то, и другое. Делалось таким образом. Груз, предназначенный в пункт назначения А., отправляли в Б., а тот который следовало послать в Б., везли в А. Никто из спецпереселенцев чужого не брал, имущество оказывалось как бы бесхозным, и что оставалось хозяевам положения, как не распределять его промеж себя. Позже свои сапоги и поддевки многие узнавали на высоких уполномоченных, а поди докажи! Мне рассказывал один из посельчан, как два года спустя выменивал у командированного из области туза свою шубейку.

Безнравственная операция по изъятию вещей идеологически преследовала, очевидно, несколько целей. Во-первых, окончательно отлучала собственников от их собственности, как бы давая урок пролетарской оголенности, а во-вторых, побуждала сразу же включаться в работу, потому как других средств пропитания не предоставлялось – не выменяешь фаянсовую тарелку на тарелку супа.

Все это можно осознать; оправдать – вряд ли.

Белорусский пейзаж равнинный. Здесь, в глубине России, дорога то уходила вниз, то подымалась на возвышенности, с которых видны были уходящие к горизонту леса. Это была так называемая парма – покрытая хвойным лесом тайга Среднего Урала, Пермская земля.

Ночевали в попутных деревнях. В приготовленные пустые избы набивались так, что не шелохнуться. Матери моей запомнилось, как один из трех молодых витебчан до полуночи играл что-то страстно на скрипке, так что сердце разрывалось от тоски. Я напел ей мелодию полонеза Огинского. «И правда, – удивилась мать, уходя взглядом в тот студеный вечер, – что-то похожее».

Мучительно было всем, но могли ли они знать, горевые ссыльные первого подъема, что о таком отношении к ним будут только мечтать последующие, высылаемые через год-полтора. Тех отправят без ничего, тысячами высадят на голые берега рек, в мошкару и бескормицу. Кампания только разворачивалась, многое в верхах виделось в розовом теоретическом свете. Предстоящие пробуксовки в организации колхозов вызовут раздражение, репрессивный аппарат заработает в полную силу, начнут брать всех сколько-нибудь, в чем-нибудь несогласных, включая не только середняков, но и ниже, всех так называемых подпевал и уклонистов.

Впрочем, и в этот, первый раз не столько зажиточность, сколько бедность бросалась в глаза. «Кулак» Шевчук в сопровождении старухи и сына Федора (поныне живет в одном из уральских поселков) нес, например, за плечами семь пар белорусских лыковых лаптей. Снашивалась пара – не спешил с ней расставаться, смотрел, нельзя ли починить. Жизнь, правда, вносила коррективы: обнаружилось, что местные, из бересты, лапти более крепкие, теплые и надежные. Заключались первые товарообменные сделки, налаживались контакты.

Очередную списочную проверку и перетасовку семей провели через сотню километров, в Пешнигорте, невеликом селе неподалеку от столицы Коми-Пермяцкого национального округа Кудымкара. Коренное, идеологически соответственно подготовленное население смотрело на прибывших «кровопийцев», как на диких зверей, иные боялись даже приближаться. Это внедренное пропагандой чувство будет витать в коми душах еще года полтора, пока и здесь не начнется раскулачивание. Тогда разом все станет на свои места, народ без лишних объяснений поймет, что за людей прислали в их студеный край, и отчуждение исчезнет.

Бесконечная вереница ссыльных прошла еще одну сотню километров и очутилась в Кочевском районе. Прибывший контингент разместили по деревням – в Зельгарте и Пузыме, Марапальнике, Сюльково, Ягбыше. Много их было, таких деревень, разбросанных среди тайги, и если даже каким семьям не хватило жилья и они оказывались под открытым небом, под елками, в буданах из коры и хвойного лапника, им все равно было относительно неплохо, потому что вокруг все-таки жили люди, у них можно было что-то попросить, что-то на что-то выменять, то есть, попросту говоря, выжить.

Избы у коми-пермяков высокие и просторные, чистые, в две половины (зимняя и летняя), разделенные сенями. Были еще и с дымоволоками, и курные; социальное расслоение и здесь было как на ладони, но от голода никто не умирал, все жили в меру сил и с достоинством.

Спецпереселенцам выделили зимние половины. Лицом к лицу сошлись две культуры, два уклада, два народа, до того и не подозревавшие о существовании друг друга. Много было поначалу несуразностей – и бытовых, и языковых, но постепенно углы пригладились, любопытство уважилось. Жизнь, она ведь, по сути, едина: жилье, пища, одежда, любовь...

Прошла очередная перепись оставшегося в живых наличного состава. Нетрудоспособным и детям стали выделять на месяц сухие пайки. Определился комендант, выдававший пропуска. За продуктами ходить надо было за десяток и больше километров, в старинное село Большая Коча, знаменитое тем, что здесь, несмотря на резную деревянную статую Христа в часовне и женский монастырь, буквально до конца 20-х годов ежегодно в честь Фрола и Лавра на берегу Онолвы закалывали до восьмидесяти голов скота. Мясо затем варили, православные священники освящали его, и при огромном стечении народа начиналась трапеза. Таким образом язычество держалось крепко.

Под расписку трудоспособным выдали топоры и пилы, под аванс – лапти и оборы. Всех трудоспособных погнали на работу. «Кто не работает – тот не ест, чего же ты хочешь!» – можно попрекнуть меня за это «погнали». Все верно, не возражаю. Я всего лишь хочу сказать, до чего не просто было человеку от плуга и земли, не бездельнику, разом, по приказу, идти и заниматься незнакомым, нелюбимым, казавшимся бессмысленным делом. Но, как бессмертно заметил Некрасов, «в мире есть царь, этот царь беспощаден, голод названье ему».

Врала, как оказалось, пословица, что с одного дуба не дерут два дуба. Драли, и еще как! Учились подрубать, валить и раскряжевывать вековые сосны, жечь из сучьев костры, обманывать десятников. Ваня, старший мой дядька, смирился первым: «Ничога, не пропадем!». Младшие не соглашались, мараковали по-своему. Михаил думал, как выручить семью, Саша мечтала об оставшемся на родине женихе – Адаме Чернушевиче.

Разумеется, спецпереселенцам было разъяснено, что в вопросах оплаты труда они приравниваются к вольнонаемным рабочим, будут соответственно снабжаться продовольствием и промтоварами, что они, как и все другие труженики, имеют право на социальные льготы и медицинское обслуживание, переписку: дети их – на образование наравне с детьми остальных граждан и т.д. Всему этому хотелось наново верить, конкретные шаги начальства подтверждали сказанное, и основную массу такие речи успокоили.

Весной были указаны места поселений. Их было восемь в районе: Янчер, Станамус, Сюлайка, Буждым, Сергеевский, Мараты, Коврижка, Усть-Онолва. Следовало буквально в одно-два лета в назначенных местах выстроить рабочие поселки, каждый на 200-300-500 семей. Спецпереселенцы в основном были белорусы, русские, украинцы, донские казаки – всего около 16 тысяч человек. Таким образом население района, насчитывавшее согласно переписи 1926 года 19,3 тысячи человек, достигло, как минимум, тридцати двух – тридцати пяти тысяч. То есть фактически удвоилось.

Расселяли мигрантов и в других районах. В самом северном, Гаинском, где условия были очень трудные, возникли белорусские поселки Пугвин Мыс, Чуртан, Дозовка. В Дозовку, правда, рассказывают свидетели, больше всего было доставлено на баржах украинцев – около 10 тысяч человек. Это уже был июнь 1931 года. Люди оказались на голых берегах Весляны, без ничего, и хотя и строились, и бились за жизнь, за два-три последующих года осталось там в живых всего-ничего – около 50 семей. Их перевезли в Шордын.

Забегая вперед, скажу заодно, что пустые дома поселка вместе с кладбищем гектара в два простояли нетронутыми до 1948 года. Все это, в общем, никого особо не беспокоило, но перестаивали спелые леса, и в 1948-м на то место привезли пароход вербованных. Вылезли костромичи да ярославцы, приехавшие подзаработать, прошлись чуток в глубину от пристани, да все и увидели: пустые глазницы домов, море крестов. И – деру на пароход: «На погибель нас привезли!» Это было, воспринято как забастовка, происшествием занимались работники райкома и другое, потайное, начальство. В конце концов решено было эпизод не раздувать. Пароход отправили вверх по Весляне, Усть-Черную, через некоторое время вытребовали из округа 100-сильный ЧТЗ, за ночь бульдозер сравнял могилы, собранные в кучу кресты сожгли и – ажур – черной памяти как не бывало, можно начинать заново. Подошел через некоторое время пароход, рабочие спокойно выгрузились, ничего страшного в этот раз не увидели, расселились по домам, и начались ударные лесоразработки. Леса у нас поныне трещат под игом топора, как некогда трещали люди.

Надо сказать, что в первые годы высылки работа организовывалась более или менее разумно. До 1932 года на заработанный рубль давали по 540 граммов муки, норма выработки составляла 1,9 кубометра леса на человека. При среднем прожиточном уровне 20-22 рубля зарабатывали в полтора раза больше, жить можно было. Тут еще выросли, как грибы, поселки с банями, больницами, клубами, детсадами, магазинами. Возводили их полные световые дни – спешили укрыться в домах от предстоящих лютых холодов. На Урале морозы не в пример белорусским. На что в юности крепкий сон, и то, помню, просыпался ночью от треска бревенчатых срубов.

Впрочем, говоря о заработках, не мешает сделать небольшую оговорку. В бухгалтериях велись так называемые лицевые счета. Заработать можно было неплохо, получить – увы! Как обычно, часть заработка срезал подоходный налог, кроме него шел шестипроцентный культсбор, делались отчисления на детсады, на займы индустриализации. Четверть суммы (позже процент понизили до татаро-монгольской «десятины») отнимало содержание комендатуры. Было с чего впоследствии вчетверо повышать оклады работникам НКВД...

В первую же весну Михаил надумал бежать в Минск. «Проще всего, – говорил, – быть флюгером. Вопрос в том, чтобы – пропеллером». Дороги были перекрыты сторожевыми постами, но он сумел одолеть 200 километров проселочных дорог и сесть на поезд.

Не знаю, как это у него получилось, но он добился приема у Червякова и стал доказывать ему, что отец середняк – ни мельницы у него, ни молотарни, ни... Червяков слушал и молчал («Он все понимал», – рассказывал мне позже дядя Миша). Потом сказал так:

– Михаил Степанович! Я допускаю, что вы правы. Я верю: вы правы! Но кто мне поверит, если я поверю вам на слово? Где доказательства, что вы говорите правду? Сядьте на мое место. Вы бы – поверили?

– Не знаю, – ответил Михаил. – Только разве бы я добивался этой встречи, если бы не был уверен в себе?

– Вот и я – не знаю. Что я могу? Впрочем, вот что: езжайте в свой сельсовет и возьмите честную справку об имуществе отца, его наделе. Я вас приму без очереди.

Разумеется, я далек от сентиментальности, потому как не могу судить, был ли это отработанный прием (связаться с сельсоветом можно было в два счета) или искренняя, без задних мыслей беседа. Не знаю также, на каком языке говорили они – русском ли, белорусском, но смысл диалога передаю так, как рассказывал мне дядя Миша. Лукавить ему передо мной было не к чему. Окрыленный, прощелкал он своими хромовыми сапогами по лестничному маршу правительственного здания и помчался на Слуцкое шоссе ловить попутную подводу.

Трудно сказать, как он вел себя в сельсовете. Зная его гордый и прямой характер, думаю, не попросил, а потребовал: «Дайте мне справку! Меня Червяков послал!». В общем, канителиться с ним не стали: вызвали милиционера, арестовали и дали два года лагерей. Тут, как говориться, ни убавить, ни прибавить – так это было на земле.

Много было в ту пору таких отчаянных ходатаев. Один из посельчан рассказал о своем деде с Витебщины – Василии Ивановиче Кацере. При царе Василий Иванович слыл (и был) большим каретным мастером. Заработав деньжат, купил семь десятин земли, держал двух лошадей и четыре коровы (семья большая, иначе не прокормишь). До сих пор удивляются родичи, почему выслали, – никого не нанимали, не эксплуатировали. Вероятно, считают, из зависти: мастер на все руки, дед напридумывал себе много разной вспомогательной «техники», облегчавшей крестьянский труд. Почему было и не завладеть ею?..

Ветеран русско-японской, Василий Иванович на берегу Камы, в деревне Пятигоры, куда его в конце концов доставили, стукнул лбами милиционеров сопровождения, отключив их на время, сел в лодку, помахал рукой семье и уплыл. Через год сообщил письмом, что устроился работать в колхозе кузнецом. Вызволить из ссылки никого не сумел. Старшего сына, Сидора, с орденом Боевого Красного Знамени, отправлял, дескать, даже в Москву. Сидор попал на прием к Клинину. Говорил, видать, тоже что-то вроде того, что и Михаил, но Всероссийский староста разъяснил, что спецпереселенцам на Урале живется уже не плохо, что со временем они будут жить даже лучше, чем жили, и это звучало так искренне и убедительно, что Сидору оставалось только пожалеть, что он в колхозе, а не в ссылке.

Между тем, моя будущая мать получила письмо от жениха. Удержать ее было невозможно. Как мотылек на пламя, взметнулась и полетела навстречу: за плату местный возчик взял ее на телегу как дочку и довез до станции. А там затерялась, чтобы встретиться с любимым, как и сговаривались, в Москве. На Курском вокзале, договорились: он едет за своим дядькой Корбутом на Урал (соответствующие сельсоветские документы были у него на руках), забирает там двух ее малолеток, сестренку Аню и брата Колю, и возвращается, а она ждет его в Замошье, у двоюродного брата Никифора. Надо сказать, к тому времени уже разрешалось возвращать детей кому-либо из родичей. Кто-то в верхних эшелонах власти то ли устыдился, то ли смилостивился. Бывает и такое. Сохранять малышей в необжитой глухомани по-прежнему было не просто, многие продолжали умирать от недоедания.

Жених забрал детей, вернулся с мечтой о свадьбе, но к той поре его Саши уже не было на воле. Задержанная в Старых Дорогах, была она сначала препровождена в Бобруйскую тюрьму, оттуда – в Минскую. Здесь жених ее нашел. Вольный, просил отпустить; писал и говорил, что они хотят пожениться. Не трудно себе представить чувства молодых, полных любви и жизни, но... тяжелы тюремные засовы. Сейчас, глядя как бы со стороны на этот «грешный» с точки зрения морали той поры узелок, не могу понять, почему бы правоохранительным органам и не пойти на встречу молодым? Мало им было горя и слез? Да пусть бы жили и радовались! Нет! Сашу отправили в Москву, в Бутырку; затем перебросили в Усть-Пожву, на пароходе повезли вниз по Каме и вверх по Чусовой до Свердловска, где она потом работала в типографии сначала переплетчицей, затем печатницей. Дело ее рассматривалось в рабочем порядке; как несовершеннолетнюю решено было то ли оставить на производстве, то ли отправить по месту прежнего жительства, к семье. Она выбрала второе, мучительно добиралась до знакомой своей станции Менделеево, 200 километров шла пешком, побираясь по дороге, как нищенка, чтобы прокормиться. И дошла. Одиннадцатимесячная ее одиссея окончилась.

О, сколько их было в ту пору, таких беглянок! Их вылавливали по стране, как рыбешек, выскальзывающих из сетей. С нашего поселка убегала Люба Шуневич. Попалась и вернулась. Убегала Лида Вечер – тот же результат. А вот, например, Лина Клепицкая оказалась более удачливой – вышла замуж, осталась в родимой своей Белоруссии, родила ей сына и дочь...

Тем временем там, где бронзовел стволами могучий сосновый бор, а Онолва впадала в реку Косу, на ее левобережье, подымался рабочий поселок. Четыре улицы, восемь рядов домов. Дом делили на две половины, селили по две семьи, нарезали по четырнадцать соток огородов, разрешили держать по корове на три двора, по плугу на десять хозяйств...

Впрочем, приведу лучше текст документа: «Нормы снабжения кулацких семей хозяйственным и производственным инвентарем (на одну семью): лошади – 0,5; коровы – 0,4; сбруи, сани – 0,5 комплекта; плуги – 0,25; бороны – 0,1; косы – 2; серпы – 2; мотыги – 2; заступы – 1; топоры – 2; пилы поперечные – 1; продольные – 0,1» и т.д.

Вскоре, однако, семьям позволено было держать лошадь, корову, овец, свиней, коз, птицу. Было также разъяснено, что хозяйства на местах поселений на два года освобождаются от налогов, сборов и заготовок сельхозпродуктов.

Все это, понятно, вызывало доверие, люди работали от души. Сужу об этом хотя бы по тому, как и какие были воздвигнуты в те годы строения. Один из зерновых складов, мимо которого я бегал еще в детстве, в середине 80-х прямо-таки восхитил высотой, стройностью, какой-то даже элегантностью. Один из старожилов, Антон Лонгинович Татур, говорил: «В прошлое лето из области нейкая этнографичная экспедиция приезжала, узбиралися, обвязвалися веревками и ремонтировали крышу. Говорили, вроде как памятник матерьяльнай культуры».

В людях трудно убить возвышенное, тягу к красоте. Собиралась бригада и начинала творить. Так когда-то и Кижи рубили – без проекта, без госконтроля, а вышло чудо на века. Татур называл мне тех, кто строил, – не записал. Жалею теперь. Как моя мама говорит, «кабы той розум, што застауся ззаду»... А теперь вот уже и Антона Лонгиновича нет. Безымянной осталась красота белорусская на коми-пермяцкой земле, в России.

Удивительными, по-моему, получились в поселке пожарная пятиярусная наблюдательная тригонометрическая вышка. Просторен был (на двадцать пять пар танцующих) клуб; в немецкий угол срубили комендатуру; возвели столовую и больницу, где еще предстояло мне родиться, школу, промтоварный магазин. По такому же типовому проекту возводили и другие поселки, например, Янчер с его Подлесной, Центральной, Донской и Витебской улицами, скотным двором, молотильным током...

3 июля 1931 года вышло Постановление Президиума ЦИК СССР. Лишенные избирательных прав кулаки и члены их семей могли быть восстановлены в гражданских правах по истечении пяти лет с момента выселения при условии, если они проявят себя честными и добросовестными тружениками и на деле докажут, что прекратили борьбу против колхозного движения, против мероприятий советской власти.

С этим постановлением жители поселков были широко ознакомлены; вроде как все складывалось неплохо. Были даже организованы так называемые неуставные сельхозартели во главе с уполномоченными, назначенными из числа самих спецпереселенцев; работали кружки ликбеза и красные уголки; дети пошли в школы...

Почвы в поселке бедные, подзолистые. Мало того, огороды надо было сначала прокорчевать, каждый квадратный метр земли полить собственным потом, ибо это адский труд. У елей, правда, корни распластываются поверху, как щупальцы спрутов, а сосна уходит в глубину. На нашем песчаном суходоле больше было кондовой сосны. Пни подкапывали, подваживали со всех сторон, призывали на помощь соседей, сбивались в «талаку». Много отняло это и времени, и сил, но дело было сделано: «воля и труд человека дивные дива творят». Да и «галава не тольки для таго, каб на ей шапку насиць»...

По Онолве, с ее верховий, в большую воду сплавляли плоты. Один плот – что-то рублей десять. Так было на протяжении многих лет. Но вот взялись за дело мой отец с братом. Они соорудили плавучий поезд в пять плотов и успешно прогнали его вниз по реке. Полагалось платить в пять раз больше. Низовое начальство раскричалось: «Обворовываешь государство! Кулацкие замашки!». Крутили-вертели, половину суммы все-таки выплатили, но расценки с ходу были неимоверно подняты. Так сказать, знай сверчок свой шесток!

Плотов отец больше не гонял. Да и другие тоже.

«Не высовывайся», «не выделяйся», «не шебурши», «не забегай вперед, не отставай – толкись посерединке», «будь как все», «тебе чего, больше всех надо?»... Все это – следствие, а завязка была там, в тех 20-30-х. Стаханов впоследствии гремел на всю страну, а те, что его попрекали, были порой молчаливо авторитетнее среди рядовых рабочих, и не случайно он впоследствии запил, этот славный наш шахтер. В мириадах вариаций аналогичная ситуация повторялась, торможение шло невидимо, под звон литавр, но – неуклонно.

Получив щелчок по носу, отец тем не менее не утратил жизнелюбия. Приехали из области представители химлесосплава, стали опрашивать, кто бы мог построить дегтекурку. Выполнить этот заказ, думаю, могли бы многие, но, очевидно, не решались: в оплате – обманут, в случае неудачи – репрессируют. Само начальство тоже не торопилось брать на себя ответственность, вероятно, по той же причине. Деготь необходим был для сапог и телег, для всех, и вот отец вызвался смонтировать эту самую дегтекурку, перечислив, что ему для этого нужно: кирпич, железо, жесть...

Заказ был в итоге выполнен и оплачен, поступок не только замечен, но и оценен, так сказать, с идеологической стороны. Отец стал как бы потенциальным кандидатом на выдвижение, что впоследствии и произошло. Вскоре ему доверили склад промтоваров, одновременно назначили продавцом.

События между тем разворачивались трагические. Издавна округ нуждался в хлебе. В 1925 году в эти студеные края было, например, завезено его 50 тысяч центнеров. Но наступил 1932 год и все переигралось. Раньше, по заведенному издревле правилу, местные жители поступали так: с осени складывали рожь в скирды, с обмолотом не спешили, а когда выпадал снег и устанавливались морозы, расчищали возле скирд площадки, заливали их водой и молотили цепами по льду. Старомодно, зато без хлеба не жили, от голода не умирали.

8 июля в центральных газетах было опубликовано постановление «Об уборочной кампании 1932 года». В целях борьбы с потерями зерна, с затяжкой уборки, плохой организацией труда было указано «применять так называемый конвейерный метод уборки и отказываться от скирдования всего скошенного хлеба». Постановление как постановление, с благими, казалось бы, намерениями, однако...

Гремел клич: хлеб – государству! Во имя этой первой заповеди молотьбу в округе наладили, как велено было, осенью, красные обозы один за другим пошли в райцентры и дальше, в столицу, в Кудымкар. Забирали все, почти под чистую, вирус рапортомании уже разгорался. Из округа были вывезены 247 631 центнер зерна, 35 500 центнеров картофеля, 13 000 центнеров овощей. Это при том, что население многих районов удвоилось.

Я просматривал местные газеты того черного года. Терминология жесткая: «саботажник», «призвать к порядку», «обуздать кулацкие настроения!», «привлечь головотяпов», «кулака гладят по шерстке, окрсуд, загляни!», «корпосты и селькоры – на посту не спать!», «классовый враг не дремлет» и т.д. Это уже не касалось непосредственно спецпереселенцев, но как было устоять колхозникам перед такой обработкой. Сотни уполномоченных, активистов, работников райаппарата в ходе непосредственных встреч с людьми были еще суровее, иногда размахивали и оружием, и, оглядываясь сейчас на ту взвинченную обстановку, никак не можешь понять: ну для чего это делалось? Видно было невооруженным глазом, что округ остается без хлеба, что чем-то, как-то надо будет кормить рабочих, чтобы они давали продукцию, да и местное население тоже.

Давление шло сверху. Административная система сдавала экзамен. Трудно сказать, о чем думали руководители государства. Что надо накормить города и стройки – это понятно. Что собрать хлеба следовало не меньше, а, может, и больше того, чем собирали до образования колхозов – тоже очевидно. Но, думается мне, не созревала ли уже тогда, в 1932-м (наряду с миллионами пудов экспорта), мысль о том, чтобы перейти на свободную продажу хлеба (до нее – два года). Шут с ними, с миллионами умерших от голода, главное подтвердить правильность взятой линии, выбить козырь у противников, поразить мир. Иначе к чему бы такое безмозглое попрание элементарного житейского опыта, такой безжалостный вывоз хлеба перед голодной зимой?

Своеобразный «шмон» наводился и в поселках лишенцев. По стародавней крестьянской привычке многие семьи, экономя, выкраивали часть получаемых (согласно заработков) круп и муки и оставляли их на зиму, на холода – естественное человеческое желание подстраховаться. Белка – зверек, и то сушит на зиму грибы, прячет орехи. Но что дозволено зверю, не разрешалось человеку. В Чуртане прошло второе раскулачивание. В ходе пристрастных обысков весь честно заработанный хлеб был изъят и заперт в складе. Там его съели мыши, но люди не получили ни зернинки. Люди умирали.

Одновременно, как раз перед голодным годом, норму выработки на человека подняли более чем вдвое – до пяти кубометров. Для обессиленного человека была она на грани возможного.

Своеобразный удар по кулацкой психологии был нанесен и в моем родном поселке Усть-Онолве. Некоторые неугомонные лишенцы находили где-нибудь в лесу полянку, взбороновывали ее, сжигали поверху кучи хвороста для золы и засевали, чтобы под осень сжать и обмолотить. Понятно, как эти поползновения квалифицировались. Вдвойне понятно, что кем-то куда-то об этой преступной самодеятельности сообщалось. Были организованы спецотряды из комсомолии и ответственного руководящего состава; они обшаривали окрестные таежные пространства и, находя недозволенные куртинки пшеницы или ржи, вытаптывали их, как посевы дурманного мака. Дубик, старик, отец троих подрастающих сыновей, со слезами на глазах на колени падал перед молодостью: «Гэта ж збажына! Не трэба! Лепш сабе забярыце!».

Куда! Все были страх какие политически подкованные. Дубик бил лбом о землю, а беззаконную его «нивку» вымолачивали кто лаптями, а кто сапогами. Знать бы им, молодым, что, нравоучая таким макаром или даже, как им казалось, воспитывая закоренелого собственника, в себе они вытаптывали нечто не менее дорогое – святую любовь к земле и ее дарам, уважение к чужому, пусть и бесправому, труду...

Между тем с Украины и Белоруссии, из нечерноземных областей в округ засылались все новые партии лишенцев, не столько уже кулаков, сколько «сопротивленцев», не желавших вступать в колхозы. Обходились с ними жестоко. На диких берегах рек обессиленные дорогой массы людей ссаживались на верную гибель. Дизентерия, желтуха, малярия («трасянка»), цинга косили прибывших без разбору.

Ни в одном открытом печатном органе тех лет обо всем этом ни намека. Вероятно, что-то осталось в спецархивах ОГПУ. По соответствующему письменному ходатайству и знакомству в 1984 году мне удалось посидеть несколько дней в окружном гражданском архиве. Там тоже в основном все глухо. Один за другим просматриваешь, скажем, протоколы окружкома – ни звука о том, что происходит, что гибнут люди. Наконец коротенький документ:

«Протокол № 11 заседания закрытого Президиума Коми-Пермяцкого ОКРИКа от 11 июня 32 года (секретно).

Слушали: 1. О массовом заболевании цингой в спецпоселках Гайнского района. Докладчик окрздрав Черняк.

Постановили: 1. Поручить т. Иванову в течение 24 часов выяснить имеющиеся запасы противоцинготных продуктов (картофель, лук, грибы, консервы) и дать райисполкомам указание о переброске этих продуктов в Гайны. Дать телеграфные указания северным районам о немедленной заброске продуктов в спецпоселки.

Председатель Буркин.

Секретарь Алексеев».

Приятно рассекретить такой документ: он один, можно сказать, реабилитирует руководство тамошнего окрисполкома. Значит, все-таки были в нем люди, в ком еще теплились человеколюбие и совесть! Цинга посреди лета и хвойных лесов... Представить такое страшно. Но впереди был 1933-й, он пострашней.

Дошли до меня и другие, подтверждающее сказанное, данные. Оказывается, еще в 1929 году, когда в округ прибыло всего 700 адмссыльных (терминология тех лет), заместитель начальника окрадмотдела Соколов писал в облисполком: «Положение ужасное, почти все из них абсолютно ничего не имеют, ни средств, ни одежды, есть совершенно голые. Есть случаи побегов, некоторые идут на преступления, чтобы попасть в тюрьму».

К 5 мая в округ тем не менее прибыло 1900 семей из Белоруссии и с Дона. Окружной комитет ОГПУ сообщал: «Своих запасов продовольствия ссылка не имеет. Если не снять с продовольствия, то десять тысяч человек уничтожат все местные ресурсы». Все понималось, все осознавалось. Тем не менее 12 мая 1931 года было «дано согласие» на получение еще 2100 хозяйств. Чекисты тут, собственно, были не при чем. Административный пресс и их поджимал сверху все суровей и жестче. Рассуждать, сочувствовать не полагалось. Требовалось слепо выполнять команды, не более того. Тех, кто смел заглядывать вперед, убирали с постов. Шла очередная репетиция репрессивного аппарата, уяснение того, кто есть кто, подбор самых верных, самых исполнительных.

В моем рабочем поселке повальных людских отсевов не было. Тонули на сплаву (Сулим), гибли на лесоповале, сходили с ума от горя (мать Калевича), но это уже были большей частью несчастные случаи, они повсюду сопутствуют жизни и производству. Но были в поселке и специфические смерти. Трудоспособная Сокольчиха, мать нескольких детей, не вышла, например, на работу, спасая метавшегося в горячке мальчишку-сына. За это ее посадили в студеный карцер, и вскоре она умерла от скоротечного воспаления легких.

Должен сказать, белорусов спасали трудолюбие и нечеловеческая выживаемость в самых что ни на есть экстремальных условиях. Недавно заезжал ко мне земляк-однопосельчанин Алесич. Как, спрашиваю, выжили, Василий Маркович, в том тридцать третьем? «Случайно, – ответил, озорно улыбаясь. – Сообразиловка помогла, а не то бы... Под весну люди мерли как мухи. До делянки под Пуртымом семь километров. Вот уже солнышко, ручей заговорил. Сядет кто после дороги, напьется, да уж и не подымется. Телегами потом разъезжали и собирали трупы»...

«Но вы-то – вот он!» – «О, это дело хитрое, – ответил. – Хи-итрое...»

В бригаде Алесича было пять человек. Нормы уже не в силах были выполнять, кормежка – соответствующая. Единственное, что оставалось, – воровали у лошадей. Лошади ценились больше людей, им выделяли по пять килограммов овса. Но тут вышла закавыка. Хорош овес для здорового организма, а обессиленному намертво запирает задний проход. Первым умер донской казак Захарчик, вторым отошел тоже донской казак, Харченко. Смерть подступила к Алесичу. И тут он придумал: выстругал из березовой ветки прутик с крючком, снял штаны, встал раком и попросил двоих оставшихся выковырять из его заднего прохода ссохшееся содержимое. Эту же операцию проделали затем и двум другим парням, и все трое в итоге остались живы.

Трудно и больно обо всем этом писать, но – надо. Надо для того, чтобы знать, где и что мы растеряли, как жили и выжили. Утаивание не прибавляет оптимизма. Не дай нам Бог, как говорится, еще когда-нибудь докатиться до того, чтобы у современника или потомка возможностей выжить было меньше, чем у первобытного, в звериной шкуре, человека. Тот хотя бы мог менять свое местоположение, не был привинчен к резервации, мог охотиться...

Впрочем, на осваиваемых колымских приисках, в Котласе и Соловках, в растущих, как грибы, лагерях грядущего архипелага ГУЛАГа было куда тяжелей. Сознание прямо-таки отказывается все это постигать...

Как реагировало местное начальство на то, что совершалось? Да никак. Оперявшаяся бюрократия 8 января рассматривает вопрос «О ликвидации Кочевского райсельхозсоюза, о слитии в аппарат Райзо»; отдает под суд с заключением под стражу до суда инспектора Юркина («за безответственность, разгильдяйство, за невыполнение директив и приказов»). Строго и холодно констатируется также, что «темпы лесоразработок упали...» Вывод: «нагрузить ледяные дороги!». Одновременно «предупредить участки ни в коем случае не допускать перерасхода продуктов, выдавая таковые в соответствии с выполнением работ».

В поселках все-таки что-то выдавали, иначе лесоразработки были бы свернуты. В худшем положении оказалось местное население, коми-пермяки. У них все забрали, а ждать помощи было неоткуда. Многие потянулись за спасением к переселенцам, контакты были налажены, но большинство из отправлявшихся в путь (выходили обычно на грани жизни и смерти) умирали по дороге. Отец рассказывал, как шел весной по одной из таких дорог: трупы вытаивали на каждом километре.

А что же там, где провели хлебную реквизицию, в Чуртане? На тот же вопрос: «А вы как выжили?» – восьмидесятилетний, беззубый с тех тридцатых старик Комаровский, из семьи хуторян из-под «знаменитых» Куропат (в трех километров была его Малиновка) глянул на меня с поволокой, сказал:

– И правда, всю жизнь возле смерти, а живу. Сначала тут, в Куропатах, начиная с восемнадцатого, стреляли, возами трупы возили, потом там... А выжил. Лошадь своя помогла, ее овсяные килограммы.

У организма свои пределы. Бывает, надо добавить буквально каплю, и будет жить. «Каплями» такими как раз и были для нас перемешанные с опилками лепешки. Но к весне все равно отощали до предела. Опасаясь эпидемии, отцу с его лошадью дали 400 граммов хлеба, подсобников и велели очищать поселок от трупов. Сил, чтобы выносить окоченевшие тела, не было. Выпрягали лошадь, цепляли мертвецов петлей за ноги и выволакивали. Умирали больше семьями, домами. На кладбище траншею-могилу копали обычно с утра пятнадцать-двадцать человек. К вечеру иногда оставалось по пять-шесть. Бросали и их в общий навал, прикрывали обрезками досок, горбылем и забрасывали землей.

Жизнь человеческая, в общем, не ставилась ни в грош. Незаменимых, считалось, не было. Сам я ни в чем этом не виноват, но какое-то невыносимое чувство утраты томит иногда сердце до такой степени, что невозможно уснуть. Сколько бы еще могли сделать доброго на земле те загубленные мальчишки и девчонки! Они бы Родину пошли защищать в сорок первом.

Зато мыши в запертом на железный замок складе были сыты и плодились, как никогда.

Страшная судьба постигла в нашем районе поселок с аппетитным названием – Коврижка. Поселили в нем полтысячи семей. Погибли почти все – человек сто пятьдесят осталось. Свидетели рассказывают: люди были тут, как сонные мухи. Вроде бы и движется, но вдруг остановится, осядет и уже не подымается. Одни распухали, другие, наоборот, усыхали, а конец был один – смерть, смерть, смерть. Дело доходило до каннибальства. Умирающих сначала спускали под пол (хоронить не доставало сил), потом мертвые лежали рядом с живыми... Матери моей в канун страшного 1933 года предложили место поварихи в общественной столовой. В ту пору эта должность означала жизнь, и могла помочь распорядится чьей-то жизнью. Сужу я об этом, так сказать, не со стороны. Где-то в конце 50-х заявился к нам невысокий – грудь в орденских планках – военный. Прошелся во всей красе по улицам и отправился в леспромхоз, где жили родители. Здесь ему показали наш дом, и он пошел напрямик, ускоряя шаг. Я видел, как они встретились – он и моя мать. Мать всплеснула руками: «Шурка? Осмоловский?» – он бросился к ней на грудь и все порывался целовать ее руки. Оба плакали и ничего не говорили.

Оказалось, мать спасла его, пацаненка, и еще несколько таких же мальчишек от голода в том 33-м. Если что-то оставалось в котле, раздавала им, стоящим в сторонке в немом ожидании. «Бывало, – рассказывала, – себе не оставишь, а им плеснешь: больно смотреть в глаза голодному ребенку».

Отец «выкарабкивался» по-своему. В ту пору как раз складывалась командно-административная система. Чтобы приказы сверху доходили донизу и выполнялись на самом что ни на есть глубинном уровне, нужны были всевозможные бракеры и десятники, мастера, бригадиры, начальники котлопунктов, продавцы и кладовщики, заведующие клубами, заведующие клубами, банями, радиоточками... Не трудно было сообразить, что проще «руководить», чем «морнеть» в лесу по пояс в снегу. Для этого, правда, надо было более или менее образованными, знания приобретали зримый практический смысл, и все, кто мог, кто выжил, ринулись в школы, затем – в училище и техникумы.

Возраст не дозволял отцу мчать за молодежью, но что энергии и исполнительности – этого у него хватало. В 1932-м он уже был так называемым заведующим кустом, то есть руководил швейной, сапожной и колесной мастерскими, парикмахерскими, столярней, пекарней и катальней. Должность соответственно вознаграждалась.

Долго не мог успокоиться, не принимал нутром новых административных структур мой дед, Виктор Адамович. Мог остановить посреди дороги самого коменданта и начать нравоучения. Дескать же это вы, делаете? В парикмахерской заведующий – раз, кассир – два, уборщица – три, сторожиха – четыре. Этак-то, мол, прогорит советская власть: «больш трацице, чым зарабляеце». Следует, говорил, отдать старику – бритье двум-трем компаньонам, брать с них налог, и дело в шляпе: и людям хорошо, и государству тоже. Над его стариковскими предложениями посмеивались (мелкобуржуазное сознание – известное дело!), но не трогали. Если и доставалось от кого, так от сыновей. Себя, говорили, и нас за одно погубишь со своими дурацкими рассусоливаниями.

Была и еще в те годы одна тропинка для спасения – побег. Многие из тех, кто чувствовал себя сносно, уходили через леса: кто на запад, к Вятке, кто на восток. Отправились и сгинули пожилые отцы семейств белорусы Костейко и Ефименко: прихватив жену и сына. Подался к железной дороге молодой Иван Свирщев. На станции Менделеево его прищучили. Предъявил «справку» из колхоза – так, мол, и так... А у жены справки не оказалось, не предусмотрели. Что делать? Начали выкручиваться, чтобы хоть кого-то спасти. Дескать, они не муж и жена, просто... Ребенок ее, а не его... разбирались-разбирались – ее отправили назад, а его отпустили на все четыре стороны. Подумал и решил податься в свой Копысский район, в деревню Светичевку. Там была его родина, там у отца с матерью на десяти десятинах выросло шесть сыновей. Добрался. У дядьки днем отсиживался на печке, вечером спускался толковать, как быть дальше. Решили, что надо устроиться на работу где-нибудь подальше от Белоруссии. Уехал на Кольский полуостров: на Нивстрое дали документы (сделал себя моложе, чтобы отсрочить призыв в армию); можно было начинать трудиться не как изгою, а вольному. Поработав, рассчитался и – в Ростов-на-Дону, к брату. А там тоже голод. Вернулся с братом назад. Вышел на стройке в передовики. Без отрыва от производства проходил допризывную подготовку, горланил марши. Первым взяли брата. Сделали запрос на родину. Из сельсовета ответили: не сослан, но сын лишенца, то есть призыв у в армию не подлежит. Месяцы летели. Срок призыва Янки приближался. Он видел: дело – табак. Сотни вариантов перебрал, а потом собрался и на – Урал, в свою комендатуру. Дескать, прибыл временно отсутствовавший. Это была зима голодного 33-го. Простили. Пошел в лесорубы. Нивская кормежка дозволяла по инерции выполнять план. Тянул. А мать умерла.

Забегая вперед, расскажу до конца об этой рядовой горевой судьбе. В 1937 году взяли у Янки отца и расстреляли (через 20 лет реабилитировали). Сам он убежал в лес, тайком интересовался, не спрашивают ли его, и, убедившись, что до него дела нет, воротился. В 1942-м ушел на фронт.

Его 17-ю гвардейскую дивизию Калининского фронта с ходу бросили в бой. «Немцы, – рассказывал, – окопались и клали наших, как снопы. А приказ один: «Вперед!». И я бежал, но повезло: за танком. Однако ж все равно садануло под лопатку, насквозь, но позвоночник не задело. Два месяца полевых госпиталей, и снова в бой. В руку ранило. Опять госпиталь». Это был уже 1944 год. На трое суток дали ему отпуск «домой». День пробыл у жены и – назад, в запасной полк, затем снова на фронт. До Гродно дошел, до Польши. В роте связи в конце войны был шофером. Демобилизовался в 1946-м, заехал на родину, в Белоруссию. Вернулся на поселение – жены нет, погибла на лесозаготовках... Наново женился. Еще родились сын и дочь...

До недавнего жил Иван Михайлович в Перми, на улице Якуба Коласа... Оптимист по природе, на жизнь не жаловался, а мне все равно грустным-грустно оттого, как крутили судьбу его человеческую десять отнятых отцовских десятин. Шут бы с ними, с десятинами, но человека – зачем?

Когда отошли голодные годы, вроде как все постепенно стало налаживаться. Мечталось об освобождении. Были проведены оргнаборы на промпредприятия Соликамска и Березников. Радио вещало об успешном строительстве канала Москва – Волга, о том, что, согласно Постановления СНК «Об улучшении жилищного строительства», высота жилых помещений доводится до 3-3,2 метров против действующих 2,8 метров, улучшается качество квартир. Были, правда, и другие, потайные цифры. О них никто не знал. В поселках планировались на человека 1,5 квадратных метра жилья, но даже эти нормы, особенно для северных районов, не выполнялись. Через два года после высадки первых людских эшелонов в Гайнском районе, например, жилья было в 10 раз меньше нормы, в Кочевском и Косинском – в 20.

Казалось, страхи позади, жизнь в конце концов наладится. У нас – не у них. Это в США производство упало на 44 процента, голод и безработица.

Невозможно было не поддаться этому бодрому настрою. Выработка в лесосеках росла. Внедрялись американские «Компис» и лучковки. Раньше двое перепиливали хлыст, теперь – один. На тыльной стороне правых кистей от этих пил вырастали профессиональные «гузы», но все, кто работал, старались не ударить в грязь лицом, быть на хорошем счету у руководителей лесопунктов и комендантов. Производство в стране тем не менее становилось фетишем: не экономика для человека, а человек для экономики.

А что же свое, белорусское, национальное?

Дольше всего, пожалуй, держался язык, но был он не в чести. Предпочтение, естественно, отдавалось тем, кто свободно говорил по-русски. Старики не сдавались, а молодежи это было ни к чему. Какое-то время стихийно и тайно отмечались свои, чаще религиозные, праздники; в клубе на самодеятельных концертах исполнялись народные песни. Мечик Славинский привез из Белоруссии цимбалы. Зал замирал, когда он выходил с ними на сцену и, трепыхаясь в свете керосинок, звуки напоминали о Родине.

Удивительна была нравственная обстановка поселка. Не было ни воровства, ни разбоя, предельная уважительность к женщинам и друг другу. В ларьки и магазины уже тогда ящик за ящиком слали дешевую водку, но к ней относились с презрением, пьяниц не было. Время и обстоятельства, словно бы испытывая на прочность оторванные от родной почвы души, казалось, дивились этой устойчивости. Тем не менее никому из комсомольцев, учителей, других такого рода работников не дозволялось якшаться накоротке с непотребным классово чуждым элементом. Кара следовала немедленная: снимали с должностей, исключали из комсомола. Считалось, что такое общение заражало идейно чистых работников мелкобуржуазной психологией. Но жизнь брала свое. Многие, лишаясь соответственно доверия и привилегий, все-таки шли на «преступления», женились и выходили замуж, заглядывали, несмотря ни на что, на потускневшие белорусские вечорки.

Что до контактов с рядовым местным населением, то тут связь была постоянная и взаимопроникающая, в духе обоюдного творческого любопытства. Думаю, так же, как спецпереселенцы благодарны коми-пермякам за их добросердечие, так и коми-пермяки не помянут худым словом не по своей воле прибывших к ним незваных гостей. Простые люди земли не чинят зла друг другу, понимают: места под солнцем хватит всем.

Впрочем, сделаю и оговорку. При всех высоких словах не покидает и ощущение без вины виноватого. Главное богатство края – лес – спецпереселенцы (конечно, с помощью и местного населения) вырубили и сплавили, а округ так и не получил за это стоящей компенсации. Все, как в прорву, все по дешевке, если не за даром, все во имя грядущего общего блага. Теперь на местах былых могучих сосновых боров чаще всего встречаешь только жалкое мелколесье, хотя от тех первых заготовок прошло уже более шестидесяти лет и, казалось бы, можно готовиться к рубке по второму кругу. Так и хочется сказать лесам, как людям: «Простите нас, простите...».

В мае 1934 года вышло постановление ЦИК СССР о порядке восстановления в гражданских правах бывших кулаков. Краевым и областным исполнительным комитетам было разрешено в качестве особой меры поощрения досрочно восстанавливать в правах переселенцев, в первую очередь из молодежи, доказавших свое лояльное отношение к советской власти, проявивших себя на производстве и активно участвующих в общественной жизни. Все это, понятно, были всего лишь слова. Да только ведь «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». В те годы как раз опробывалась до сей поры неизжитая манера разговора с людьми от имени власти, когда в перспективе обещались кисельные берега и молочные реки, в то время как настоящее словно бы игнорировалось. В самом-то деле, как можно было распустить поселки, если они давали товарный лес!..

Первого декабря 1934 года в Ленинграде был убит Киров. Обвинили правых. Ссыльный элемент – правый. Следовательно, он тоже повинен в убийстве Кирова?! Предлог – лучше не придумаешь, а вывод однозначен: наказать. Прошли очередные выборочные аресты, в чистом таежном воздухе запахло гарью.

В ту пору особо остро чувствовалось, что ты спецпереселенец, не работаешь, а выполняешь трудповинность; что не человек ты, а гужрабсила, приравненная к лошади. Впрочем, лошадь находилась в более выгодном положении, чем человек. Согласно резолюции пленума ЦК ВКП(б) от 29 июня – 1 июля 1934 года о коне, предписано было «воспретить... использование на тяжелых работах жеребых кобыл после шести месяцев жеребости и за два месяца до выжеребки и на пятнадцать дней после выжеребки на всякой работе». Полагалось «выделять 20-25 центнеров грубых кормов на голову», «ввести к началу 1935 года обязательную паспортизацию всего конского поголовья...»

Женщины в поселках могли только мечтать об этом, но – держались. Они были просто женщины, они не читали Достоевского, который задолго до того, обдумывая высокое, писал, что «тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорее истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его все были хлебы». Как далеко нам было и есть до этого, Федор Михайлович! Дорасти бы до того, «чтобы только жить», а там посмотрим...

От непосильной работы у многих женщин прерывались месячные. Может, и это тоже планировалось, чтобы не рожали, не смели называться людьми? Как знать! Воистину, «да разве об этом расскажешь, в какие ты годы жила!». Обтопчи вокруг сосны двухметровую толщу снега, спили ее, красавицу, поперечной пилой, подтолкни, а как она грохнется в пуховик, найди и обруби сучья, прошкурь в трех местах, раскряжуй по мерке на сортименты, снеси в кучи ветки... А за все – ложка крупы, кружка кипятка и сахара кусочек. Откинет на затылок платок – пар трубой, и в глазах темно от слепящего белого снега.

Но – дождались!

С 1 января 1935 года была отменена карточная система на хлеб, муку, крупу. Продажу печеного хлеба следовало организовать через сеть государственных и кооперативных хлебных магазинов. Отца освободили от должности заведующего кустом и направили в районный центр организовывать хлебопечение. С поручением справился, довел выпечку до нужных тонн. Затем его вернули на прежнее место...

Сыграли в поселке первую свадьбу Алеша Михневич и Маня Статкевич. Весной 1935-го рискнули пожениться и мои отец с матерью. Мать к тому времени вновь работала в лесу. Комендант обещал зарегистрировать брак после перевыполнения очередного квартального плана. Старалась. Перевыполнила. Зарегистрировал.

Затем свадьбы пошли одна за другой: Усов, Вечерка, Белевич, Дубик... Рисковали? Может быть...

Тем временем страна разметнула крылья энтузиазма. Были ударники – стали стахановцы. Бригады лесорубов брали обязательства: 600 кубометров на человека за сезон, 700, 800, 1000! «Тысячники» особенно гремели. Работали на износ, от темна до темна, но зарабатывали, поощрялись и ходили в почете как люди, понимающие запросы и требования момента.

В общем, казалось, все было прекрасно: продолжалась та самая «перековка», о которой говорил Горький и другие писатели. Отца моего тоже тянули в такую бригаду. Говорили: «Брось заниматься чепухой. Настоящее дело – здесь! Нас первых освободят». Соблазн был велик, но отец оказался «несознательным» и отказался. Это его спасло. Начинался год 1937-й, один из страшнейших в российской истории...

И вот, как это ни дико звучало, было «обнаружено», что под видом передовых бригад в округе сколачивались контрреволюционные организации, налаживались связи с японской и прочими разведками и т.д., и т.п. Молодых, полных сил и возвращенного желания работать мужчин брали одного за другим и отправляли в райцентр. Двенадцать человек (деревянный кляп в рот с узлом повязки на затылке, руки за спиной и приговор) расстреляли там же, на месте, в подлеске, других уводили и увозили в Пермь: Руль, Ефимец, Дубик, Острейко, Рагозенко, Вечорка, три брата Домбровских, Говоровский, Секержицкие... Сколько их было! Все – с концами...

Когда расправились с «тысячниками», принялись за рядовых. Латыш Берзин (с сыном его, Володей, я учился) был старым и согбенным, едва ноги передвигал, но умереть среди своих ему не позволили. Взяли также старика Бейдина, тоже латыша. Впрочем, что ж! Самих латышских стрелков не жалели, что уж говорить о рядовых смертных. Пытки делали свое дело, цепочки разветвлялись, охватывали, подобно раковой опухоли, все новых и новых посельчан. Брали и «за что-то «, и ни за что. Ольхимович в Янчерском клубе, прицеливаясь кием, чтобы разбить выставленный треугольник шаров, пошутил: «А ну, пстрыкнем (щелканем) по колхозу!». Взяли и в расход. Власть не терпела независимости. Мало было быть слепым, глухим и немым. Надо было еще и ходить на полусогнутых.

Поселок оставался без мужиков. Дольше всех, пожалуй, держался Дорожко – председатель неуставной артели. Демонстрируя «идейную» неприязнь к арестовываемым, даже для больных и слабых не разрешал запрягать лошадей. Одновременно жена его доносила на кого только могла и бесновалась на очных ставках. Но взяли и ее Дорожко, и он запоздало кричал напоследок:

– Всех, всех лошадей запрягайте! Запрягайте!..

Сильные добры. Здесь сила добавляла злобы. Принародно рушилось в Отечестве нечто от людских первооснов. Нам еще долго расхлебывать этот кровавый посев.

Когда собрали очередной, человек в 300, этап и из Кочевского КПЗ направили под конвоем сначала до Кудымкара, затем до железнодорожной станции Менделеево и наконец доставили в Пермь, тюрьма оказалась переполненной. Конвой повел колонну в Вознесенские казармы. Очередные двое скончались на этом отрезке. Их оттянули в снег. Конвоиры били в спины прикладами, клацали затворами. На другой день в казармах, в тесноте, задавили девятерых. Свидетели говорили мне, что в те дни непосредственно в Перми сидело около 40 тысяч человек.

Следователи «потели» днем и ночью. В ходу была железная линейка для тех, кто не ставил подписей. У Ивана Лебедки от ее ударов побежала кровь из ушей...

Говорили:

– Ты хотел подорвать железнодорожный мост через Каму?..

– Як же ш я мог адтуль?

– Запираешься, сволочь?! Кто главный был в твоей контрреволюционной группе? Кто?!

– Не ведаю.

– А на самолете за границу драпануть? Это ты «ведал», контра? Кто главный?..

Многие из спецпереселенцев, прошедших этот ад, между тем признавались, что с ними обращались еще как бы даже божески. С удивленьем рассказывали, что партийцев, особенно высокопоставленных, пытали прямо-таки зверски, многих, даже на уровне министров, поспешно расстреливали.

Бойня была страшная. Жизнь человеческая не ставилась ни в грош. Приезжал, скажем, в Гайнский район представитель НКВД и собирал внеочередной пленум. Первый секретарь отчитывался: «План лесозаготовок выполняется, люди работают самоотверженно»...

– А на Чуртане сколько у вас пушек? Пулеметов?

– У нас и ружей-то нет.

– А ты знаешь, что у тебя семьдесят процентов контрреволюционного элемента? Что готовится восстание? Вы окружены! Где ваши враги? Где бдительность?

Так наезжали на места (и в Белоруссию тоже) Маленков и прочие подручные вождя, так, копируя их повадки, действовали и низовые клевреты. Кровавую жатву собрали со всего округа. Руководителей районов брали прямо на пленумах, «черные вороны» подводили к подъездам райкомов. Затем арестантов пытали, добиваясь признаний, и расстреливали – в полях за перелесками при Кудымкаре, в самом городе. Призывники копали ямы будто бы для туалетов, «туалеты» затем заполнялись трупами...

Такова вот она и была, та самая черная, как благостно утверждают иные сталинисты, работа, которую проделал во имя нашего (для той поры будущего) поколения их гениальный вождь и учитель.

Впрочем, были вещи и пострашней. Мне рассказывал человек, служивший в годы войны возле Перми в охране. Вместе с ним уходил на вахту сравнительно молодой, но уже седой мужчина. Однажды он рассказал, отчего побелел. Служил в войсках НКВД, в Белбалтлаге. Послали на спецзадание. Приговоренных к смерти грузили на открытые баржи, выводили в открытое море и расстреливали. Кто отказывался стрелять, присоединяли к жертвам. Сам он от потрясения потерял сознание, его мобилизовали и – в охрану. В одну из зим (земля промерзла до трех метров, не вкопаешься) эшелон смертников ушел и из Перми. К тому времени, правда, казнь была усовершенствована. Заключенных гнали в черный проход плашкоута, будто бы загоняя в трюм. Через какое-то расстояние, в темноте, они падали в «окно» и исчезали в ледяной пучине.

Кому-то же надо было это все понапридумывать! Вытянуть бы их сейчас на всенародный свет, как создателей фашистских душегубок!..

Мой дядя Миша сидел «в толпе», в двадцать четвертой камере, на четвертом этаже тюрьмы под номером первым. Дядю Ваню, который к началу того кровавого шабаша работал товароведом-экспедитором райпотребсоюза и, естественно, выезжал по работе за пределы района (ему даровали это право за борьбу с бандитизмом), взяли в особый оборот. Выезжал, значит, с кем-то контактировал, а раз контактировал, значит, готовил заговор. Для чего сжег тысячу гектаров леса? Не сжег? «Так это был твой брат, или кум, иль кто-нибудь из вашего же рода».

Дядя Ваня со своей неприкаянной честностью был один на один с жестоким коварством следователей. Он стоял на «конвейере», у него отекали ноги. Его запирали в узкий железный шкаф и держали в такой позе сутками; кормили соленой селедкой, а потом не давали пить; били до полусмерти...

Незадолго до кончины я был у дяди Вани в Караганде. Удивило спокойствие его души: ни тени обиды на то, что произошло, какая-то просветленная горечь, не более того. Сказал мне: «Сейчас думаю: может, и надо было подписать. У следователя замыкалась цепочка, мне, может быть, дали бы послабление»... Сожаление задним числом, что не пошел на компромисс... Впрочем, тогда, раньше, он был молод и ближе к нравственности народной, а ко времени встречи со мной голова его была седым-седая от пережитого. Когда в июле 1956 года ему и его жене Кате прислали реабилитационные бумажки об отсутствии в их действиях состава преступления и отмене постановлений троек УНКВД, Катя рыдала три дня подряд, а он отупело молчал...

Не буду говорить, как удалось дяде Ване выкарабкаться из лагерного ада. Несколько раз бывал он у жизни на краю, но дотянул, был оставлен на поселении в Кировской области, поднялся до агронома. В хозяйстве его ценили и уважали. После реабилитации овощеводческая его продукция демонстрировалась на ВДНХ...

Этот жизнелюбивый, деятельный, любящий землю и людей человек при ином стечении обстоятельств мог бы сделать для родной своей Белоруссии, для страны в тысячу раз больше. Впрочем, он ли один! Из тех 30-х все отчетливей проступают миллионы таких, безжалостно загубленных судеб.

А что же отец?..

Он до поры держался: видимых «врагов» вроде как у него не было, со всеми был ровен, лишнего не болтал. Правда, и близкий его товарищ, Иван Березовский, техник-строитель Кочевского райисполкома, тоже был не лыком шит, но пришли, взяли, в присутствии понятых произвели «отчуждение имущества»: пальто мужское за 60 рублей, пиджак за 20, фуфайку за 25, брюки за 17, «кустюм» (так в акте) за 60, сапоги хромовые за сто, полевую сумку за десять, гимнастерку за такую же цену, телку трехмесячную за 150 рублей и швейную машину за сотню. Всего на 552 рубля. Привожу дословную опись, чтобы показать, каково было к тому времени «обогащение» типичного спецпереселенца. Вещи были изъяты, жену Юлю с двумя детьми (старший сын, Слава, погиб позже в годы войны) оставили ни с чем, без мужа и отца. Дело Ивана Павловича Военным трибуналом Уральского военного округа 31 августа 1956 года было пересмотрено, «производством прекращено за отсутствием в его действиях состава преступления». Где похоронили, естественно, не сказали, как ни добивалась этого работавшая к тому времени учительницей жена.

Отцу велено было принять неуставную артель. Оступиться в ней было раз-два, хотелось каким-то образом отбояриться, но тогда говорили так: «Не тем, кто может, поручаем, а кому доверяем». Проигнорировать доверие значило тоже наскрести себе на шею.

Прибыл отец на так называемую Митьку, зашел на животноводческую ферму. К той поре уже и спецпереселенцы поняли, что такое артель: старайся не старайся – обдерут как липку. Вывод был однозначен: шевелись через пень-колоду и ладно. Стояли мартовские холода. До первой зелени – месяца три, а коровы не поднимались, вот-вот должен был начаться падеж. В этой отчаянной, грозящей неминуемой тюрьмой обстановке отец развил (куда было деваться!) бурную деятельность: велел, во-первых, приподнять коров на веревках и подвесить под стропилами, чтобы хоть разогнули колени; для измельченья и запарки соломы с крыш организовал сечкарню; наладил переработку хвойного лапника. Не знаю, как удалось ему тогда вдохновить людей; вернее всего, им передался страх возможной расплаты. Как бы там ни было, веревки с буренок через неделю сняли, и они не упали.

Началась посевная. Поля в бригаде сплошь мелкоконтурные, покатистые, среди лесов. На одном из них пара истощенных коней таскала сеялку с овсом. Пока крутились на угоре, работа шла нормально, а едва спустились вниз, чтобы засеять небольшой низинный «карман», лошади увязли, колеса сеялки отяжелели от налипшей глины – ни туда, ни сюда. Работники стояли в растерянности, не рискуя проявлять инициативу: она была опасна. И вот тут подошел мой отец. «Что, – сказал, – весь день будем стоять? Работы тут на час!». Вывернул из-под ремня рубаху, открыл крышку сеялки, набрал овса и пошел разбрасывать его вручную. Втроем они мигом сделали дело, повернули сеялку на угор, очистили колеса и покатили на очередное поле.

Когда под осень отца арестовали, на первых же допросах выявилось: ему вменяли в вину игнорирование передовой сельскохозяйственной техники с целью подрыва экономических основ государства. Следователи, однако, не спешили, ждали уборочной. Урожай мог быть, понятно, всякий, но в тот год овес на злополучном участке выколосился небывалый. Это спасло от немедленной расправы. Но в НКВД ошибаться не могли. Следствие упорно продолжалось. Дорощиха показала, что на двухлетнем сыне арестованного (то есть на мне) видела какое-то уж больно аккуратное пальтецо; такого не купишь в поселковом магазине. Значит, есть потайная связь с внешними контрреволюционными силами!

Не знаю, откуда оно взялось, то бесхитростное пальтишко – то ли мать сшила, то ли дядя Ваня достал. Мать вызывали на допрос, размахивая взведенным наганом, исступленный райотделовец кричал, что она лишится своего ребенка, если не скажет правды, не признается, что муж ее, враг народа!

К счастью, показаний, порочащих отца настолько, чтобы порешить его на месте, не оказалось, и его тоже отправили в Пермь. Мать учила меня звать отца в печную трубу, чтобы было слышнее, что я и делал до хрипоты. Отец каким-то образом передал из тюрьмы вышитый им для нас с мамой носовой платок: «От твайго атдаленага папы»... Он мог бы стать последней весточкой родного моего человека, но...

Заключенных регулярно пропускали через медкомиссии. Очередная такая комиссия была устроена незадолго до замены Ежова Берией. И вот тут отцу повезло. Оказалось, что у него плохие коренные зубы, то есть его как производительную единичку не было резона отправлять через всю страну на Колыму – умрет от цинги прежде, чем себя окупит. Отбракованный, он вернулся в камеру. Здоровые покатили на Восток и исчезли навсегда...

Нераспределенных по лагерям спецпереселенцев начали выпускать. Потери были невосполнимо велики, да куда денешься!

Говорю я в основном о людях своей Усть-Онолвы. То же самое, с небольшими вариациями, происходило и в других поселках. Супруги Колосы жили, например, в Пугвине Мысе (Гаинский район). Данил Иванович просидел полтора года в одной камере с моим отцом, на долю Анны Афанасьевны тоже выпало столько горя, что не описать.

В Гайнах были три небольшие деревянные камеры предварительного заключения. Все оказались забитыми доотказа настолько, что ни присесть, ни почесаться; вши и м...вошки расползались по стоящим во фрунт «врагам народа». Много было татар и местных, но больше белорусов.

Нечеловеческое обращение с арестованными было, как видно, в чести у карателей. Усугубляя ситуацию, они запирали двери, закрывали высокую форточку. Дышать становилось нечем. Слабые теряли сознание, хоть и продолжали стоять.

Выручала иногда единственная среди райотдельского НКВД женщина-лейтенант Любимова. Была она среднего роста, худенькая, светловолосая. Сердце ее не выдерживало издевательств – пересиливая себя, приоткрывала форточку или дверь и подавала воздух. Делала это незаметно, да поди скройся «от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей». Любимову обвинили в сочувствии арестантам. Она выхватила из кобуры свой наган и застрелилась.

В те же дни к любимому своему Дане, так же, как и моя мать к отцу в Кочево, мчалась с передачей Анна Афанасьевна. Сорок километров пешком, на всех парусах! Чтобы хоть увидеть на прощанье. Домчалась, ноги едва держат, а конвоиры:

– Надоели вы нам! Мотай отсюда!

В Перми камера в тюрьме была на сто двадцать квадратных метров. Сидело в ней сто пятьдесят человек. На железных кроватях сверху укладывались по трое, под кроватями – по двое. Людской мясорубке не было, казалось, ни конца, ни края.

И вот – послабление...

Вернулся дядя Миша. Прибыл отец. Я уже, было, позабыл его и принял за чужого. Тем не менее, осмелев, обхватил за шею и сказал:

– А я знаю, почему ты пришел.

– Почему?

– А ты услышал, как я тебе в трубу кричал: «Папа! Папа! Вернись!..»

 


1. Эдуард Адамович Касперович (1935–2000). Писатель, журналист


Поделиться:


⇐ предыдущая статья в оглавление следующая статья ⇒