⇐ предыдущая статья в оглавление следующая статья ⇒

9.2. Из книги «И возвращается ветер…»

В. Буковский1

Днем и ночью, без перебоя, идут этапы на восток. Пересылки забиты до отказа – по 60–80 человек в камере. Спят и на нарах, и под нарами, и просто на полу, рядами, и даже на столе. Дохнуть нечем. Вагоны набивают так, что дверь не закроешь – конвойные сапогами утрамбовывают. Матери с грудными детьми, беззубые старухи, подростки, инвалиды, угрюмые мужики, бесшабашные парни... И на каждого – «дело» в коричневом конверте. Сверху и фотография, и биография, а то как разобраться конвою?

– Фамилия?

– Имя-отчество?

– Статья?

– Срок? Проходи!

– Фамилия?

– Имя-отчество?

– Статья?

– Срок?

Шалеешь после тюремного однообразия. Точно вся страна двинулась. Братцы! Да остался ли кто-нибудь на воле или уж всех переловили? Крик, ругань, топот, истошный детский плач, а где-то уже подрались.

– Быстрее, быстрее! – торопит конвой.

Кто с узелком, с мешком, с облезлым чемоданом, а у кого только казенная селедка торчит прямо из кармана да хлебушек в руках. И в путь!

– Кудааа, кудааа... – орет протяжно паровоз.

– На востоооок! – протяжно отвечает другой. Ты селедочкой-то не пренебрегай, землячок. Хоть и ржавая, и вонючая, а другой тебе не дадут. Путь долгий – сжуешь. За двое суток все вокруг пропитается этой селедкой, все перемажется. Воды потом не добьешься – где же конвою успеть напоить такую ораву? До исступления дойдешь, до хрипоты. Ну, а напившись, не допросишься в туалет. И все-таки припрячь селедочку-то, хоть в карман засунь. Послушай старого зэка. К вечеру, когда все уляжется, уймется ребенок, затихнет перебранка, а в соседнем отсеке бабы затянут жалостную песню, ты ее сжуешь за милую душу вместе с костями. Плевать, что весь перемазался, – все-таки попало кое-что в брюхо. Можно и подремать немного.

Старого зэка всегда отличишь. Пока вы там разбирались да в дверях мешкали, он себе занял лучшее место – полочку справа, на втором этаже, откуда можно даже на волю поглядеть, если удастся уговорить начальника приоткрыть окошко в коридоре. И узелок у него небольшой – словно в баню собрался, а все там есть, что в дороге нужно. Какая-нибудь рубашечка или свитерок – толкнуть конвою за пачку чаю, и пожевать немного, и покурить. Где-нибудь заначена «моечка», небольшой ножичек, мундштучок наборный, лагерной работы, – это тоже чтоб толкнуть какому-нибудь дикарю в погонах. Есть и чистая кружка – туберкулезных хоть и везут отдельно, а кружка-то на всех одна. Деньжата тоже есть, только не найдешь, сколько ни шмонай.

И ничем ты его не выманишь теперь, не растревожишь – что толку в пустых разговорах? Разве вот только чаю добудешь. И пока ребята помоложе приспособятся варить этот чай на чистом, свернутом в трубочку полотенце, а другие станут к дверям – прикроют их от конвоя, – он не спеша начнет травить бывальщину, только слушай. Главные же истории – впереди, когда идет кружечка по кругу.

Иной раз и не поймешь, куда клонит. Целую новеллу или философский трактат сочинит, чтобы в самый напряженный момент сказать невзначай:

– Давай-ка закурим, землячок. К слову пришлось. Есть целый набор признаков, по которым безошибочно определишь настоящего зэка. Во-первых, он всегда сидит ни за что. Так, за халатность: корову украл, а теленка оставил. Во-вторых, у него всегда есть какая-нибудь хроническая, неизлечимая болезнь. Грыжа, например. Хорошая болезнь – целое состояние, и умный зэк свою болезнь лелеет, бережет про запас. На тот случай, когда уж так прижмут, что хоть в побег иди. Кто поглупее – руки ломает или пальцы рубит, а запасливый зэк – в санчасть.

– Так и так, гражданин начальник. Грыжа у меня – не могу работать.

Иногда ведь неделя канту – год жизни.

Потом обязательно должна быть у порядочного зэка застарелая тяжба с начальством – какие-нибудь недоплаченные деньги, недовыданные сапоги или зажиленная посылка. Годами будет он писать нудные жалобы, перебираясь по инстанциям все выше и выше. Тяжба обрастает бумагами, решениями, указаниями, и под конец уже никто не помнит, в чем дело. Но только прижмет его начальник покруче – пошла писать губерния! Без конца и начала, без точек, запятых и прочих знаков препинания – в одну непрерывную фразу вся жалоба. И что сидит ни за что уже 17 лет, и что болезнь тяжелая, а начальство не лечит – на вредную работу гонит, и что сапоги зажилили... Но легче всего определить настоящего зэка, если вдруг задел его кто-нибудь, – такого виртуозного, фантастического мата, с переливами, завитушками и причудливыми коленцами, ни от кого больше не услышишь. Все затихают и почтительно прислушиваются. Новички – с завистью, знатоки – с одобрением. По этой мелодии знающий человек сразу определит всю его тюремную биографию.

– Да ты, браток, колымский, что ли?

А уж если повезло – удалось купить у конвойного водки или хоть тройного одеколона, так и спать не захочешь. Совсем иные пойдут истории – жаль только, записать нельзя. И срок начинает казаться не слишком длинным, и жизнь хороша, и посадили правильно...

Стучат колеса, швыряет вагон на стрелках, грустно поют бабы да ходит взад-вперед по коридору конвойный, поглядывает сквозь решетку на зэков.

– На востоооок! – вопит паровоз,

Куда же нас тащат? В Коми, в Тюмень, Киров или Пермь? А, какая разница!

Мой адрес – не дом и не улица,

Мой адрес – Советский Союз.

На запад же идут вагоны совсем пустые – незачем везти нас на запад.

Странно мне было оказаться вдруг среди людей, которых я давно знал заочно. Словно на тот свет попал. Ведь вся информация об арестах, судах и обстоятельствах дела проходила через мои руки. После приходили от них известия из лагерей – протесты, заявления и голодовки. Только увидеться не приходилось, и теперь я с любопытством их разглядывал.

Вот «самолетчики» – осужденные по ленинградскому самолетному делу. Бог мой, как давно это было!

В тот сумасшедший, лютый декабрь 70-го, когда власти полностью перекрыли все контакты с Ленинградом, отключили телефоны, снимали с поездов, только одному Вовке Тельникову удалось прорваться в Москву с текстом приговора и стенограммы суда. Потом – безумная гонка по Москве: проходные дворы, подъезды, метро, машины... Нам все-таки удалось тогда уйти от чекистов, и где-то у Пушкинской площади, в квартире одного моего приятеля, мы лихорадочно перепечатывали текст. Ночью мне еще предстояло прорваться к корреспондентам.

30 декабря был день моего рождения – первый раз за много лет я встречал его на воле. И весь этот день проторчали мы у Верховного суда, ожидая результатов кассационного слушанья самолетного дела. Только поздно вечером вышел Сахаров – сообщил об отмене смертной казни.

– Вам-то что! – смеюсь я. – Погорели со своим самолетом и отсиживаетесь теперь. А сколько нам всем хлопот устроили!

Украинцы – Светличный, Антонюк, Калинец – сели позже меня, но я знал их по самиздату.

А это кто такой тощий, словно жертва Освенцима? Иосиф Мешенер? Как же, помню. Два школьных учителя из Молдавии – Сусленский и Мешенер, 7 и 6 лет за протест против вторжения в Чехословакию.

Павленков – это по Горьковскому делу, университетский самиздат. Гаврилов – дело офицеров-подводников Балтийского флота, тоже самиздат. Да тут живая «Хроника текущих событий»!

– Братцы! А чай у вас в зоне пьют?

– Еще как!

– Ну, таи пошли, заварим.

До моего ареста все политические лагеря находились в Мордовии. Практически Мордовия вся была перегорожена колючей проволокой. Даже по официальной переписи населения вышло в Мордовии больше мужчин, чем женщин, хотя в большей части страны наоборот. Политические лагеря существовали там чуть не с самого начала советской власти. Сперва – Темники, потом – Дубровлаг, теперь – Явас, Потьма, Барашево. Посчитать невозможно, сколько там погибло людей, и если копают землю – непременно натыкаются на человеческие кости. Рассказывали, что только один досидел с тех еще времен до наших дней – матрос, участник Кронштадтского мятежа. Глубокий старик, больной и неразговорчивый, он бродил по зоне враскачку, как по палубе крейсера в штормовую погоду.

Конечно, столь длительное соседство лагерей не прошло бесследно для местных жителей. Несколько поколений их работало надзирателями, передавая место от отца к сыну. На лагеря привыкли смотреть как на кормушку. За пойманного беглеца – мешок муки.

– Папа, у вас сегодня был шмон? – спрашивал сынишка отца. – Ты мне принес что-нибудь?

Со временем коммерческие отношения между зэками и надзирателями зашли так далеко, что за деньги стало возможно сделать буквально все. Протесты, заявления, сообщения о голодовках и произволе свободно проходили на волю. В 70-м году до нас дошла даже магнитофонная пленка с записью выступления Гинзбурга.

Власти заволновались, и летом 1972-го наиболее «опасных» политзаключенных отправили спецэтапом в Пермскую область, подальше от Москвы. Операция эта была окружена строжайшей тайной. Чтобы зэки не ухитрились как-нибудь передать на волю сведения о своем маршруте, окна вагонов задраили наглухо. Стояла невероятная жара лета 1972 года, когда леса горели, а торфяники загорались сами собой, – удушливый дым висел над страной. Цельнометаллические вагоны раскалились и превратились в душегубки. Люди задыхались, теряли сознание, один заключенный умер.

В Пермской области сделали два новых лагеря – 35-й и 36-й (позднее еще и третий, 37-й). Глухая изоляция, специально подобранные надзиратели, которым сразу давали чин прапорщика, чтоб служили вернее, и очень тяжелый северный климат.

Я попал сразу в Пермскую область, в 35-й лагерь, около станции Всесвятская. Первый год после суда я досиживал во Владимирской тюрьме – по приговору мне полагалось два года тюрьмы, пять лет лагерей и пять – ссылки. К весне 1973-го, когда мне предстояло ехать в лагерь, «пермский эксперимент» уже завершился, и в Мордовию я не попал.

Лагерь наш был небольшой – человек 300–350, и большую часть населения, как и в других политлагерях, составляли «старики», украинцы, литовцы – участники национально-освободительной борьбы 40-х годов. Многие из них никогда и не жили на воле при советской власти, а как взяли в юности оружие при вторжении советских войск, так и просидели по лагерям до старости. Осуждены они были, однако, за измену родине. Какую родину имел в виду сталинский военный трибунал – понять трудно. И представления о жизни, и традиции, и привычки сохранились у них прежние, каких уже не осталось на их родине. Поразительно было видеть, как они работают – даже в лагере, за пайку хлеба, – старательно, упорно, с любовью к делу. Так когда-то работали крестьяне на своей земле. Чувствовалась в них упрямая вера в человеческий труд – вопреки всему. На воле так больше никто не работает – отучила советская власть. У нас говорили в шутку, что любой из этих старичков заменит три станка, если свет перегорит.

Лагерь как-то консервирует человека. Седеют волосы, выпадают зубы, лица покрываются морщинами, а внутренне человек не становится старше, солиднее. Дико было видеть, как эти 55-летние мужики возились друг с другом, словно подростки, тузили друг друга под бока, и только сил уже не было, чтобы побегать взапуски. Ведь жизнь их приостановилась, когда им было лет по двадцать. Простые крестьянские парни, так и не успевшие стать отцами семейств.

По воскресеньям летом они выползали на солнышко с аккордеонами – играли мелодии, которых уже не помнят у них дома. Жуткое это было зрелище. Действительно, словно в загробное царство спустился.

Это были остатки целиком загубленного поколения – в одной Литве «освободители» репрессировали 350 тысяч населения, а уж на Украине счет велся на миллионы.

Им трудно было понять нас, увидеть смысл наших действий. Они всё еще жили психологией 40-х годов – партизанской психологией. Уж если такой массе народа не удалось добиться освобождения с оружием в руках – то какой смысл писать бумажки? А для многих из них и вообще обращаться с жалобами к властям было неприемлемо: они же не признавали эти власти законными.

Из литовцев мы как-то ближе всего сошлись с Ионасом Матузевичюсом. Он сам ушел к «лесным братьям» в начале 50-х годов, когда все уже было проиграно – борьба безнадежна. Может быть, оттого он лучше понимал нас. Когда его брали, он отстреливался до последнего, не желая попасть живым. Его приволокли искромсанного пулями и буквально собрали по частям: он был нужен живым, чтобы пытать потом. Поражало меня, как он после всего этого плюс почти 25 лег лагерей сохранил удивительную жизнерадостность, чувство юмора и какую-то внутреннюю чистоту. Не знаю, как назвать это, но, по-моему, такими должны быть монахи. Наверно, у него это было от крайнего, абсолютнейшего пессимизма. Сахар нам выдавали в пакетиках сразу за десять дней, и каждый тянул его потом как мог, чтобы дольше хватило. Ионас же сразу высыпал его в рот целиком и, сладко жмурясь, проглатывал.

– Ионас, – говорили ему укоризненно, – что же ты делаешь! Это же на десять дней!

– А, черт с ним, – говорил Ионас, – вдруг завтра помру? Пусть хоть врагу не достанется.

Однажды мы работали с Иосифом Мешенером, разгребали какой-то хлам у котельной и вдруг нашли старый стоптанный кирзовый сапог – мало ли их валялось вокруг. Но тут мне в голову пришла шальная идея. Я пошел к ребятам, мешавшим бетон, и залил внутрь сапога жидкий раствор. Потом, когда раствор застыл, мы осторожно срезали сапог ножом. Получилась точная цементная отливка. Затем нашли круглый большой камень, кусок колючей проволоки и стали мастерить памятник кирзовому сапогу. Все приняли живейшее участие в этой затее. На камне из раствора сделали что-то наподобие карты мира, проволоку засунули одним концом под сапог и оставшуюся часть обмотали вокруг голенища. Все это хозяйство застыло, и мы собирались торжественно открыть памятник, произносить по очереди шутливо патетические речи и т. п. Ведь кирзовый сапог – это не только сапог надзирателя, охранника, солдата, но и сапог заключенного. На открытие позвали украинцев, литовцев, вообще всех желающих.

Но ничего не вышло – не получилось веселья. Никто как-то не решился рта раскрыть. Грустно постояли мы вокруг этого сапога и разошлись. Потом его нашли надзиратели и долго ломали – он успел здорово затвердеть.

Никто из этих мужиков и в глаза не видел своего приговора. Им просто объявили тогда: двадцать пять – и делу конец.

Впрочем, редко кому выдают приговор на руки даже теперь. Обычно дают только прочитать, а затем отбирают. Считается, что приговор «секретный», хотя советскими законами такого опять-таки не предусмотрено. (Практически приговор на руки получали только те, чье дело достаточно широко освещалось в самиздате или в зарубежной прессе.) Поэтому одной из наших задач в лагере было добыть и отправить на волю копии таких приговоров.

До последнего ареста я сам был немного дезинформирован – считал, что в наше время практически уже нет «случайных» политических дел, то есть таких, когда осужденный до ареста и не подозревал, что может попасть за свои действия в тюрьму. Теперь, думал я, политические репрессии направлены только на участников движения за права человека, различных национальных и религиозных движений, то есть на людей, которые хотя и не совершили никакого преступления, но сознают, что в условиях тоталитарного произвола они в любой момент могут быть арестованы. Однако я оказался не прав. Процент «случайных» дел достаточно высок.

Прежде всего, к ним нужно отнести жалобщиков и анонимщиков. Часто человек, возмущенный какой-нибудь несправедливостью, начинает писать жалобы в высокие инстанции и искренно считает, что таким путем можно исправить зло. Получая наглые ответы, человек постепенно начинает обобщать результаты, его жалобы принимают характер обвинений, тут его вызывает КГБ, и, если он не поддается запугиваниям, его сажают.

Например, в 1976 году сидел со мной во Владимирской тюрьме врач-стоматолог Айрапетов из Баку, армянин лет 47. Обнаружив у себя на работе хищения и взяточничество, он стал писать в ЦК, но ничего не добился и постепенно пришел к выводу, что ЦК умышленно покрывает коррупцию. Он несколько раз писал Брежневу, разоблачая махинации крупных властей в Азербайджане, и в конце концов был арестован. В КГБ раскаиваться отказался и был осужден на 3 года тюрьмы и 4 – лагеря за антисоветскую агитацию. Он никак не мог понять своей вины.

– Кого же я агитировал? – спрашивал он на суде. – Брежнева, что ли?

– Знаете, – отвечали ему, – у Брежнева много секретарей, помощников, референтов, вот их-то вы и агитировали.

Другие люди понимают, что за жалобы могут быть неприятности по службе, трения с начальством, и пишут анонимно. Однако арест и для них неожиданность.

Любопытную категорию составляют люди, осужденные за надписи на избирательных бюллетенях. Голосование у нас, по закону, тайное, и никто не вправе выяснять, кто как проголосовал и кто какой бюллетень опустил. Более того, существует специальная статья в Уголовном кодексе, предусматривающая лишение свободы для должностных лиц, нарушивших тайну голосования. Это, однако, не мешает КГБ сажать в тюрьму людей, делающих надписи на бюллетенях.

Меня очень интересовали такие случаи – признаться, я не очень верил, что дело обстояло именно так, как рассказывали пострадавшие. Уж это заливают, казалось мне. Наконец по одному такому делу мне удалось достать приговор, когда я был в Пермском лагере. Приговор считался секретным, и стоило большого труда добыть его на полчаса, чтобы скопировать. Попросту говоря, мы его украли из спецчасти, сделали копию и передали на волю. Вот он:

 

ПРИГОВОР

Дело № 6-74Секретно

Именем Украинской Советской Социалистической Республики от 15 июня 1971 г. Ворошиловградский облсуд в составе: председательствующего ЯРЕСЬКО В. А., народных заседателей БАРАНОВОЙ К. А., ДРОЖЖИНОИ М. Ф., при секретаре ГОЛУБИЧЕЙ Т. М., с участием прокурора ЗИМАРИНА В. И. и с участием адвоката СОКОЛИКОВОИ Н. М., рассмотрев в закрытом судебном заседании в г. Ворошиловграде дело по обвинению ЧЕКАЛИНА Александра Николаевича, рождения 19.12.1938, уроженца Слюд-Рудник Удеренского района Красноярского края, русского, гражданина СССР, беспартийного, образование 10 кл., ранее не судимого, женатого, имеющего на иждивении сына, рожденного в 1962 г., проживающего в г. Лисичанске Ворошиловградской обл., ул. Карла Маркса, 136/5, работавшего слесарем-монтажником на Лисичанском заводе «Строймашина», содержащегося под стражей с 27 мая 1971 года, преданного суду по ст. 62 ч. 1 УК УССР, установил:

14 июня 1970 г., во время выборов, подсудимый ЧЕКАЛИН А. Н. на избирательных бюллетенях по выборам в Совет Союза и Совет Национальностей по Лисичанскому округу № 440 учинил антисоветские надписи, призывающие к свержению Советской власти, а также возводящие заведомо ложные клеветнические измышления, порочащие советский государственный и общественный строй, совершив тем самым преступление, предусмотренное ст. 62 ч. 1 УК УССР. Подсудимый ЧЕКАЛИН свою вину в совершении вышеуказанного преступления признал и пояснил, что в день выборов пошел на избирательный участок, после получения бюллетеней сделал надписи антисоветского содержания, возводящие клевету на советскую выборную систему; его вина в совершении указанного преступления подтверждается показаниями свидетеля ВЕРЕТЕННИКОВА Н. И, который во время выборов был зам. председателя участковой избирательной комиссии, и при подсчете голосов он увидел два бюллетеня с антисоветскими надписями. Он пояснил, что эти надписи он воспринял как призыв к свержению Советской власти и как клевету на нашу избирательную систему. Свидетель ЧЕКАЛИНА Е. Р., жена подсудимого, пояснила, что после дня выборов ей муж говорил об учинении им надписей антисоветского содержания; она также пояснила, что муж слушал передачи зарубежных радиостанций, в частности, он слушал «Голос Америки». Свидетель ЖИТНЫЙ В. Д., бригадир бригады, в которой работал подсудимый, пояснил суду, что ЧЕКАЛИН возмущался существующими в нашей стране порядками, высказывал желание уехать из нашей страны. Из показаний свидетеля ЧЕРНИКОВА С. П. видно, что ЧЕКАЛИН в его присутствии допустил оскорбительные выражения в адрес коммунистов. Подсудимый не отрицал, что он возмущался порядками, существующими в нашей стране, высказывал желание уехать в другую страну, периодически слушал передачи зарубежных радиостанций и в своих записях на бюллетенях воспроизвел частично слова из прослушанных передач радиостанций. Вина подсудимого доказывается анализом вещественных доказательств, на которых, как это усматривается из заключения криминалистической экспертизы, надписи исполнены одним лицом – ЧЕКАЛИНЫМ.

Учиняя такие надписи на бюллетенях, подсудимый понимал, что он распространяет антисоветские идеи, ибо надписи на бюллетенях были прочитаны при подсчете голосов, и он желал того, чтобы они были прочитаны. Он действовал с прямым умыслом при распространении клеветнических измышлений на нашу избирательную систему, этого он не отрицал и сам, следовательно, указанное преступление он совершил с прямым умыслом, преследуя антисоветские цели, о чем свидетельствуют вышеуказанные обстоятельства. Само содержание надписей на бюллетенях свидетельствует, что ЧЕКАЛИН имел антисоветскую цель в пропаганде своих идей. Его доводы о том, что он совершил это преступление из-за обиды на администрацию цеха в связи с непредоставлением ему отпуска в летнее время, являются необоснованными. За непосещение профсоюзных собраний от 12.3.70 он цеховым профсобранием был лишен права идти в отпуск летом. Преступление он совершил 14 июня 1970 г. К тому же никаких мер к обжалованию решения собрания он не принимал, а в своих первоначальных объяснениях о причине совершения преступления ссылался на указанные обстоятельства. При наличии таких доказательств областной суд считает, что вина подсудимого ЧЕКАЛИНА в антисоветской агитации нашла полное подтверждение, его преступные действия по ст. 62 ч. 1 квалифицированы правильно.

Решая вопрос о мере наказания, областной суд учитывает, что ЧЕКАЛИН совершил особо опасное государственное преступление, занимался общественно полезным трудом, имеет на иждивении ребенка, свою вину признал, раскаялся. Наказание он должен отбывать в ИТК строгого режима, учитывая содеянное им и данные об его личности, областной суд считает, что дополнительное наказание в виде ссылки применять нецелесообразно. Руководствуясь требованием статей 323, 324 УПК УССР, областной суд приговорил:

Признать виновным ЧЕКАЛИНА А. Н. по ст. 62 ч. 1 УК УССР и подвергнуть его наказанию в виде лишения свободы сроком на 5 (пять) лет без ссылки с отбытием наказания в ИТК строгого режима. Засчитать в счет отбытия наказания нахождение ЧЕКАЛИНА А. Н. под стражей с 27 мая 1971, меру пресечения оставить без изменения – содержание под стражей. Взыскать с ЧЕКАЛИНА в доход государства 11 руб. 88 коп. как судебные издержки. Вещественные доказательства – бюллетени – оставить при деле. Приговор может быть обжалован в Верховный Суд УССР в течение 7 суток после его провозглашения, осужденным – в такой же срок после получения им копии приговора.

Председательствующий (подпись)

Народные заседатели (подписи)

 

Чекалин сидел потом с нами и во Владимире, освободился в мае 1976-го по концу срока. Он почти совсем оглох за время заключения, так как у него было тяжелое, прогрессирующее заболевание ушей, а никакого лечения он, разумеется, не получал.

Совершенно анекдотическое дело было у В. Богданова, с которым я встретился в пермском лагере. Он работал в подмосковном городе Электростали рабочим на секретном предприятии по обогащению урановой руды. Несколько лет ютился в одной комнатушке с матерью и женой, обошел все инстанции, обил все пороги, но квартиру получить не мог. Тогда, обозлившись, он упер с работы секретную радиоактивную деталь – судя по описаниям, какой-то плутониевый стержень для уранового котла. Он ожидал, что охрана хватится пропажи, разразится скандал и тогда он вытребует себе квартиру в обмен на этот стержень. Но никто даже ухом не повел, словно ничего и не пропадало. Месяца три этот стержень лежал у него дома под кроватью. Потом, выпив как-то с приятелями, он решил свезти стержень прямо министру среднего машиностроения.

Ехали через всю Москву – стержень везли под пальто. Дорогой еще выпили, и в министерство приехали сильно навеселе. Внутрь их не впустила охрана. И сколько ни скандалили – никто из чиновников министерства их не принял. С расстройства зашли в магазин, добавили еще, потом еще. Несколько раз теряли они свой плутониевый стержень – то в сквере забыли на лавочке, то в магазине. Наконец решили продать его какому-нибудь иностранцу – деталь-то все-таки секретная. По представлениям советского человека, каждый иностранец – шпион, так и норовит разведать советские секреты. Долго искали в центре подходящего иностранца и наконец где-то у «Метрополя» наткнулись на американца. Как они объяснялись с этим американцем, Богданов уже не помнил, был сильно пьян. Помнил только, что американец страшно испугался, ударился в бега, и они долго преследовали его, пока не потеряли в толпе. Дальше, уже с отчаяния, пытались всучить секретный стержень какому-то поляку. И просили-то недорого – всего на бутылку, да тот не взял. После поляка пили пиво и совсем захмелели. Цена на стержень упала до одной кружки. Последующих событий Богданов абсолютно не помнил: как приехали в Электросталь, как добрались до дома, а главное, куда девался проклятый стержень – все стерлось из памяти.

Приятели, однако, не успели утром проснуться, побежали в КГБ. С большим трудом, уже в Лефортове, под следствием, вспомнил он, куда спрятал проклятый стержень, и признался следователю. В 1968 году дали Богданову 10 лет за измену родине. Так и сидит до сих пор.

Наверно, к «случайным» делам нужно отнести и дело Николая Александровича Будулак-Шарыгина. Пятнадцатилетним парнишкой вывезли его немцы с Украины в начале войны в Германию, там он учился, работал, а при оккупации Германии союзниками оказался в английской зоне. Затем уехал в Англию, прожил там двадцать лет, завершил образование, женился и последнее время работал представителем крупной лондонской фирмы электронного оборудования. По делам этой фирмы был послан в Москву, заключать торговые сделки. Вел переговоры с Комитетом по координации науки и техники при Совете Министров СССР, с Министерством электронной промышленности, но вдруг, в самый разгар переговоров, был арестован. В КГБ из него долго надеялись сделать своего шпиона, то запугивали, то обещали золотые горы, но Николай Александрович не сдался. Дело приняло скверный оборот – как его теперь выпускать? Сообщения об этом странном аресте уже появились в английской печати. Но и посадить не за что. Как рассказывал сам Будулак-Шарыгин, вопрос решил в его присутствии лично Андропов. Долго разглядывал паспорт, прочие документы.

– Что вы все твердите: англичанин, англичанин... Родился-то он у нас, в СССР, – сказал Андропов своим помощникам, тыча пальцем в паспорт Шарыгина. – Ничего, английская королева нам войны из-за него не объявит.

Приговорили Шарыгина в том же 68-м году к тем же десяти годам, и тоже за измену родине – за то, что не вернулся после войны домой. Приговора, конечно, на руки не дали – «секретный».

Но еще более фантастическое дело встретили мы в 1974 году во Владимирской тюрьме. Привезли к нам самого настоящего китайца, по имени Ма Хун. Запуганный, всех боится, по-русски почти не говорит, но паренек шустрый, запасливый. В незнакомой стране, на новом месте, в тюрьме, а уже успел как-то в первый же день лишнюю матрасовку спереть. Так и заявился к нам с двумя матрасовками. Пообвык он у нас немного, пообтаял. Спрашивают его ребята:

– Ну как, Ма Хун, нравится тебе здесь?

– Каласо, – говорит, – очень каласо.

– Да что же хорошего? Здесь тюрьма, голод.

– Какой голод? – удивился Ма Хун и показывает пальцем на мух, летающих по камере. Дескать, был бы настоящий голод – этой дичи давно бы уже не водилось. Ребят аж в дрожь бросило – что же они, бедные, там у себя в Китае голодом называют?

Со временем рассказал Ма Хун про китайский голод, когда всю листву с деревьев съели, всю траву. Хоть сто километров иди – жука навозного не встретишь.

Настоящее имя его было не Ма Хун, а Юй Шилин, Родился он в 1941 году в провинции Ань-Хуй, в семье чиновника. А через несколько лет, при наступлении коммунистической армии, отец бежал на Тайвань. Семья осталась без средств, более того – постоянно преследовалась за свое непролетарское происхождение. Чем больше он рассказывал про Китай, тем больше вспоминали мы 20–30-е годы, так называемый «сталинизм». Только, пожалуй, покруче было в Китае. Еще больше жестокости, цинизма, лицемерия. Не нужно было там Соловков – неугодных просто убивали. Например, всех китайских добровольцев, попавших в плен в Корее и возвращенных американцами, истребили поголовно. Да разве только их? И «классово чуждых», и «вредителей», и «оппортунистов». Конечно же, в первую очередь интеллигенцию. Остальных загнали в госхозы и коммуны – перевоспитываться трудом.

В армию его не взяли – не то происхождение. А не отслужив в армии, нельзя, оказывается, в Китае ни учебу продолжать, ни получить сносную работу. Даже чтобы стать трактористом, нужно сперва пройти армию. В военизированном госхозе, вблизи советской границы, куда его загнали работать, он был пастухом. Мать умерла – его даже на похороны не пустили: без специального разрешения нельзя ездить в Китае. Остался один младший братишка, и где он – неизвестно.

В разгар «культурной революции» был момент: многие такие, как он, поверили, что удастся свести счеты с властями. Да недолго это продолжалось. Подошла армия. Спасаясь от верной смерти, он в 1968-м бежал через границу в СССР. Принес с собой единственное свое достояние – радиоприемник. В Китае это большая ценность.

Здесь, в Советском Союзе, его сначала арестовали, хотели судить за нелегальный переход границы. Но это формально. Фактически же грозили выдать обратно в Китай, если не согласится стать советским шпионом. Таких случаев было много, и китайские пограничники всегда расстреливали беглецов прямо на месте, как только их выдавали. Выбора не было. Согласишься – пошлют в Китай шпионить. Не согласишься – выдадут. Так и так смерть. Он отказался.

Когда шпиона из него не вышло, предложили последний шанс – вступить в тайную организацию китайских беженцев на советской территории. Видимо, КГБ мыслил это себе как зачаток будущей китайской «народно-освободительной армии». Вот тут-то он и стал Ма Хуном – его заставили сменить фамилию.

Он получил вид на жительство, устроился на завод, работал слесарем. Как лицо без гражданства, он не мог ездить по стране, но советская жизнь все равно казалась ему раем: за работу платили деньги, на которые можно было купить продукты, одежду, и все это без ограничений. Не то что в Китае – девять метров ткани в год на человека. А к лицемерию он привык. Советское лицемерие казалось ему детской игрой по сравнению с китайским.

Когда-то в детстве учили его играть на скрипке, и всю жизнь потом вспоминал он это время, словно сказку. Скрипка была для него символом благополучия. Не удивительно, что теперь он купил ее. Вечерами он иногда играл, но чаще слушал свой радиоприемник. Ловил Японию, Тайвань и даже Австралию.

Однажды он услышал в передаче из Австралии объявление. Сообщалось, что существует центр, помогающий китайцам найти своих потерянных родственников, и Ма Хун написал им с просьбой найти своего отца на Тайване. Тут его и арестовали.

Следствие продолжалось почти два года. Обвиняли Ма Ху-на в шпионаже. Будто бы он с этой целью и пришел в СССР по заданию китайской разведки. Несколько раз проводили экспертизу его приемника – нет ли там внутри передатчика? Разобрали по винтику – не нашли. Взялись за скрипку. Зачем китайцу скрипка? Подозрительно. Разломали в щепки – и тоже ничего не нашли. Принялись за Ма Хуна.

– Признаешься – получишь пять лет. Не признаешься – десять.

Таких, которые «признались», в Алма-атинском следственном изоляторе было много. Некоторые даже получили за шпионаж всего два-три года и работали в хозобслуге. Из них-то следствие и набрало свидетелей против Ма Хуна. Свидетели эти показывали, что видели Ма Хуна в своих разведшколах и был он там большим начальником.

30 ноября 1973 года военный трибунал Среднеазиатского военного округа приговорил его к пятнадцати годам (по 5 лет тюрьмы, лагеря и ссылки) и к конфискации имущества – за «покушение на шпионаж». Виновным он себя так и не признал.

Все мы очень привязались к Ма Хуну, помогали учить русский, расспрашивали про Китай. Вся тюрьма знала его, и даже уголовники, проходя на прогулку мимо наших дверей, заглядывали в глазок:

– Ну, где там ваш китаец?

Учился Ма Хун упорно, от подъема до отбоя, и через полгода говорил по-русски вполне прилично. Только вот никак не мог привыкнуть к нашим согласным – не получались у него «б», «г», «д», и вместо «работа» говорил всегда «на рапота». Без предлога он это слово и представить себе не мог, так его жизнь приучила.

Вместе с нами держал он голодовки и сидел на пониженном питании. На Новый год мы с ним сделали елку из зеленых обложек ученических тетрадей – иголкой вырезали хвойные лапы. А он еще сделал китайский фонарик – сплел каркас из веника и оклеил бумагой. Только в Китае этот фонарик, оказывается, не называют «китайским».

Ма Хун рассказывал, что жители каждой китайской провинции отличаются какой-нибудь чертой характера. В одной провинции – все драчуны, забияки, хунхузы, в другой – коммерсанты, в третьей – уж такие подлецы, что никто с ними дела не имеет.

– А твоя провинция, чем она знаменита? – спрашивали его.

Долго он хитрил, уклонялся от ответа, стеснялся, потом все-таки признался:

– Упрямством.

Не знали, видно, в КГБ таких тонкостей, а то бы не стали связываться. Этим-то, наверное, и был он нам близок, ведь мы все немножечко из провинции Ань-Хуй.

Самый наш лучший специалист по жалобам, Михаил Янович Макаренко, написал ему жалобу на приговор, и Ма Хун с утра до ночи переписывал ее. Вместо упражнений по русскому языку. Больше полугода рассылал во все концы, во все инстанции. Одновременно мы грозили кагебистам предать дело Ма Хуна гласности, если приговор не отменят.

Наконец что-то лопнуло – Ма Хуна увезли на переследование. Китайцы-свидетели признались, что давали показания под давлением КГБ. Но освободили его только еще через год – 9 августа 1976-го. Посадить-то легко – освободить трудно.

Да мало ли «случайных» дел встречал я за эти годы! В сущности, любое дело «случайно» – игра случая. «Неслучайными» были только полицаи, военные преступники, сотрудничавшие с нацистами. Они были запланированными.

Отдел борьбы с военными преступниками когда-то после войны был чуть ли не основным в КГБ. Полстраны тогда числилось в военных преступниках: все, кто побывал в плену, в оккупации. Иногда целые народы.

Но прошло тридцать лет. Сгинули по лагерям почти все, кто видел вблизи живого немецкого солдата, и оказался отдел на грани гибели – в любой момент его могли закрыть за ненадобностью. Тут-то и оказались полицаи на вес золота. Сажать их не торопились, а просто брали на учет – пусть живут и пасутся до поры, до времени. Изредка вызовут одного-другого в КГБ, побеседуют и отпустят. Не подошла еще очередь.

Показательные процессы военных преступников устраивают регулярно, примерно раз в год. Много пишут в газетах, смакуют подробности, а потом приговаривают одного-двух к смертной казни, остальных – к пятнадцати годам. Каждый раз, конечно, делают вид, что только сейчас, ценой невероятных усилий, их поймали.

Такая метода устраивает и партийные власти – нужны ведь эти процессы для военно-патриотической пропаганды. Сами военные преступники безропотно ждут своей очереди, трудятся, перевыполняют планы, участвуют в социалистических соревнованиях. В сущности, это самые обыкновенные советские люди – привыкшие гнуться, куда гнут. Многие из них за время войны по нескольку раз побывали у Сталина, у Гитлера, у обоих заслужили ордена, чины и часто закончили войну взятием Берлина. После войны сделались начальниками, председателями колхозов. Кое-кто даже в местные депутаты попал.

В лагере они все, как по волшебству, оказываются начальниками: бригадирами, активистами, «членами совета коллектива», повязочниками – словом, «ставшие на путь исправления», надежда и опора лагерного кума. Иной раз рта еще не успеешь открыть, а он уже бежит на вахту доносить. И старый, черт, еле дышит уже, а все ему неймется. Не всех еще в жизни продал.

Любопытно, однако, бывает послушать, когда летом к вечерку сползется несколько таких ветеранов второй мировой потолковать, вспомнить молодость.

– Мы, значит, на одной стороне реки, за мостом. А они как попрут оттуда – не ждали, значит, нас. Ну, мы им тут дали жару!

– А ты у кого тогда был, дед, – вставишь невзначай, – у красных или у немцев?

– У немцев... нет, у советских. Стой, все-таки вроде у немцев... А ну тебя, не мешай! Дай досказать.

В лагере я пробыл недолго, чуть меньше года. С первых же дней началась за мной охота – почему не встаешь, когда входит начальник? Почему не снимаешь шапку? Почему не там встал, не здесь сел, не туда пошел? Рядом с тобой будет стоять другой – ему ничего. Тебе же наказания – лишение ларька, свидания, изолятор и т. п.

Перед тем, как этапировать в лагерь из Владимира, весной 1973-го, меня опять увезли в Москву, в Лефортово. Формально – допрашивать как свидетеля по делу Якира, фактически – уговаривать раскаяться. Все-таки мой суд и вообще дело с разоблачением психиатрических злоупотреблений имели значительный резонанс в мире. Не настолько значительный, к сожалению, чтобы остановить психиатрические расправы и принудить власти освободить меня (всемирный психиатрический конгресс в Мексике трусливо уклонился от обсуждения нашей документации), но все-таки достаточный, чтобы заставить их искать выход. Как всегда, они рассчитывали выйти из положения за наш счет. Работники КГБ в разговорах со мной признавали теперь, что судили меня неправильно – не надо было судить. И готовы они сейчас исправить эту ошибку – выпустить меня. Но я, видите ли, должен им помочь – письменно покаяться, попросить помилования. Получалось совсем смешно: мы виноваты, а ты извинись.

Убедившись, что такой выход для меня неприемлем, они еще больше снизили требования. По их словам, достаточно мне отказаться от какой-либо общественной деятельности в будущем, не говоря ни слова о прошлом или об убеждениях, – ив лагерь ехать не придется.

– Ну, если вам так не нравится слово «помиловать», напишите: «Прошу освободить».

И тут же намекали, что не станут препятствовать моему выезду за границу. А там – делай, что хочешь.

Я опять отказался. Этот вопрос я решил для себя раз и навсегда в 70-м году и больше не хотел к нему возвращаться.

Тут уже они потеряли терпение.

– Чего же вы хотите? Неужели так приятно сидеть в тюрьме?

Я объяснил, что создавшееся положение меня вполне устраивает. Сижу себе, книжечки почитываю, а в это время им на голову сыплются то протесты, то демонстрации, то резолюции. Честно говоря, я сильно сомневаюсь, смогу ли доставить им столько неприятностей на воле, как самим фактом пребывания в тюрьме.

– Заметьте, я к вам на переговоры не просился. Вы меня сами привезли. Стало быть, вы больше заинтересованы освободить меня, чем я – освободиться. Впрочем, я согласен принять ваше предложение: и от деятельности отказаться, и уехать. Но прежде вы полностью откажетесь от психиатрических преследований инакомыслящих, публично осудите этот метод, освободите людей из психушек и накажете виновных. В сущности, вся моя так называемая «деятельность» состояла прежде всего в борьбе с психиатрическими злоупотреблениями. Если вы теперь от них откажетесь, мне действительно ничего больше делать не надо. И помилования не надо. Опротестуете мой приговор как положено по закону.

Это заявление их возмутило до крайности.

– Вы что, собираетесь нам диктовать? Говорить с нами «с позиции силы»? Не выйдет! Смотрите – еще сами попроситесь. Путь для помилования вам всегда открыт. Думайте, размышляйте. А мы вам поможем не забыть о нашем предложении.

С таким напутствием я и уехал в лагерь. Последняя фраза звучала довольно зловеще, обещала мало приятного.

В лагере же и помимо этого обстановка была напряженная. Фактическими хозяевами были офицеры КГБ – администрация только исполняла их волю. Изоляция полная, каналов на волю никаких, климат тяжелый, североуральский. Прибавьте сюда откровенный произвол и отсутствие настоящей медицинской помощи, и тогда станет понятно, что означал этот «пермский эксперимент».

Среди привезенных сюда из Мордовии стариков многие уже были тяжело больными, доживающими свой век людьми. Да и у тех, кто помоложе, здоровье было не блестящее. Словом, привезли нас сюда самых нераскаявшихся, чтобы без шума прикончить.

Вскоре после моего приезда специальная «врачебная» комиссия из Перми осмотрела почти всех заключенных и всех признала здоровыми, годными к работе. Группы инвалидности лишали даже тех, кто имел ее с рождения: даже горбатого Василия Пидгородецкого и двоих одноногих признали трудоспособными, а уж о язвенниках, сердечниках, туберкулезниках и говорить нечего.

Результаты не замедлили сказаться, и в августе умер заключенный Куркис, двадцатипятилетник, от прободения язвы. После лишения группы инвалидности его послали на тяжелую работу, и через пару недель он был готов. 24 часа он пролежал в больничке, рядом с лагерем, истекая кровью. Ни запасов крови, ни нужного оборудования, ни даже хирурга в этой больнице не было. По чистой случайности нам удалось передать на волю эту информацию весьма оперативно, так что через три дня наши друзья в Москве знали о случившемся. Одновременно мы начали кампанию протестов – нужно было спешить. От нашей оперативности зависело, сколько людей избежит подобной смерти. Но это было только начало.

1973 год был в известном смысле решающим для всего движения в целом. Добившись определенного успеха в деле Якира и Красина, власти стремились парализовать движение. Десятки людей открыто подвергались шантажу: им грозили арестом – притом не их самих, но друзей и близких, – если они не прекратят своей правозащитной деятельности. Приостановился выпуск «Хроники текущих событий»: на каждый новый выпуск КГБ обещал отвечать новыми арестами. Действовала система заложников. Одновременно была развернута бешеная кампания травли Солженицына и Сахарова, по уже знакомому рецепту – от академиков до оленеводов и доярок.

Так бывает всегда: стоит ослабнуть одному, как увеличивается давление на всех. И десять человек, поддавшихся шантажу, могут вызвать панику десятков тысяч. Лагерная жизнь – как барометр, и в лагерях в такие моменты свирепеет режим, теряется завоеванное годами голодовок, и все вдруг оказываются на краю гибели. Нужно нечеловеческое усилие, чтобы отстоять свою жизнь, свои права.

Мы отбились первые, и к концу года лагерная медицина была разгромлена. Что ни день – наезжали комиссии, ходили по зоне важные генералы со свитами, шустрые полковники в лампасах, какие-то штатские личности, перед которыми все начальство изгибалось вопросительным знаком. Специальным распоряжением Москвы был прислан хирург из Перми заведовать нашей больницей. Возвращали группы инвалидности, назначали лечение больным, и даже из ПКТ удалось перевести в больницу одного тяжелобольного, чего никогда не случалось раньше.

На воле перелом наступил позже – с высылкой Солженицына. Это событие всколыхнуло всех и, как бывает в минуты настоящей беды, придало всем решимости. Вновь стала выходить «Хроника», но власти уже не рискнули действовать по системе заложников – обещанных арестов не последовало. Кончился шантаж, как только перестали ему поддаваться. Нам же предстояла еще долгая и тяжелая борьба, чтобы вернуть все отнятое за это время.

Конечно, от властей не ускользнуло мое участие в прорыве «пермской блокады», да и время им пришло выполнить свое обещание – напомнить мне тот лефортовский разговор о помиловании.

Начальник лагеря майор Пименов не скрывал от меня, что решение пришло сверху, помимо его воли. Он не любил КГБ: они делали его власть фикцией – и при каждом удобном случае норовил отплатить им мелкой пакостью. Он хотел быть настоящим «хозяином», единственным властелином в своем мирке и, выполняя распоряжение КГБ, всегда старался сделать так, чтобы глупость распоряжения стала еще очевиднее.

Приказано дать пятнадцать суток? Пожалуйста. И он посадил меня за то, что я якобы отлучился с рабочего места 3 февраля, хотя это было воскресенье и никто вообще не работал.

– Затем три месяца ПКТ, ну, а потом – сам знаешь, – сказал он на прощанье. Имелась в виду Владимирская тюрьма.

От работы я отказался сразу. Не хватало еще работать в карцере за кусок хлеба. Да и нормы заведомо невыполнимы:

нарезать резьбу вручную на 120 огромных болтах в день, когда и на один болт силы не хватит.

ПРИКАЗ МВД СССР № 0225 от 25 апреля 1972 г.

Согласовано с Прокуратурой СССР и Советом Министров СССР

Осужденные, водворенные в ШИЗО без вывода на работу или с выводом на работу, но злостно отказывающиеся от работы или умышленно не выполняющие нормы выработки, довольствуются по норме 96, с выдачей горячей пищи через день. В день лишения горячей пищи им выдается 450 г хлеба, соль и кипяток.

 

ДНЕВНАЯ НОРМА ПИТАНИЯ 9б

Хлеб ржаной450 гКартофель250 г
Рыба60 гОвощи200 г
Мука10 гКрупа (пшено, овес)50 г
Жиры6 гСоль20 г

Так что работай или не работай, а если норму сделать не сможешь – все равно будут кормить через день.

Три месяца и пятнадцать дней кормили меня таким вот образом. Да еще регулярно переводили в карцер – за отказ от работы. Тут и здоровый-то околеет, у меня же как раз открылась язва. Словом, у них все было рассчитано. И если я действительно не сдох тогда, то исключительно из упрямства. Не мог же я доставить им такое удовольствие!

– Так, сегодня день лишения горячей пищи, – радостно сообщает вертухай и кладет на кормушку паечку. – Кипяток брать будешь?

А как же! На кипяток-то одна надежда. Это вместо бульона.

– Соль давай! 20 граммов положено.

И на что она нужна, эта соль, – есть-то ее все равно нельзя. Но стребовать надо – для порядку. Положено – отдай.

450 граммов хлеба – это много или мало? Хочешь – сразу съешь. Тогда много. Хочешь – раздели на три части: завтрак, обед, ужин. Но тогда мало. А хочешь – вообще не ешь, чтобы не дразнить себя понапрасну. Говорят, люди мучаются, не знают, как похудеть. Изобретают диету, бегают но десять километров в день. По крайней мере, этой проблемы у меня не было.

Через пару недель вставать уже надо осторожно – кружится голова. Через месяц начинает слезать кожа на руках и ногах. Через два месяца читать становится невозможно – ничего не понимаешь, хоть убейся.

Конечно, власти меня не забывали. Приезжали какие-то важные чиновники – посмотреть, пощупать.

– Почему не встаете, когда входит начальник?

– Силы экономлю.

За это – семь суток карцера.

– Почему не хотите работать?

– На 450 граммах хлеба много не наработаешь.

– Подумаешь! В войну, в блокаду ленинградцы по двести граммов получали, и то работали!

Они сами сравнивали себя с фашистами.

В апреле подтаяли сугробы, и вдруг открылось множество мышиных ходов – всю зиму они там под снегом вели светский образ жизни. Теперь им приходилось долго осматриваться, прежде чем проскочить из одной дырки в другую. Солнце пригревало уже так сильно, что можно было загорать у окошка. От вспаханной запретки поднимался пар. Травы в ту весну я уже не ждал.

– Сегодня день лишения горячей пищи, – говорил надзиратель по-весеннему бодро. – Возьмите хлеб.

В конце апреля приехал мой адвокат Швейский. Он мало изменился и по-прежнему дергал головой, будто невидимая петля захлестывала ему горло. Многозначительно косясь на стенки, он говорил:

– Поверьте, я говорю не по чьему-то поручению, никто меня об этом не просил, но ведь надо найти какой-то компромисс. Так дальше нельзя. Мне почему-то кажется, что если бы вы сейчас обратились с ходатайством о помиловании...

Меня тоже никто не просил, никто не давал мне поручений, но я знал, что, когда слабеет один, всем другим становится хуже во много раз. В конце концов ленинградцам в блокаду давали только по 200 граммов.

 

Конечно, ребята делали всё, что могли. – и в Москве уже давно знали о моем положении. К этому времени связь с волей наладилась настолько четко, что уходили письма, заявления, копии приговоров, сборники стихов. Начали даже пересылать на волю свою «Хронику» – «Хронику Архипелага ГУЛаг». В мае провели трехдневную голодовку – предупредительную. Начальство видело, что назревают серьезные события. Разрасталась кампания в нашу поддержку и на воле – только впоследствии я узнал о ее масштабах. Держать меня в ПКТ власти больше не могли. 9 мая с утра пришел Пименов. Хитро прищурясь, оглядел мою камеру и сказал:

– М-да... ПКТ оборудовано неправильно, не по инструкции. Придется ломать, делать ремонт.

Для убедительности прислали зэков из стройбригады, и они сломали нары. Так я был «амнистирован» на 11 дней раньше – хоть и не полагается освобождать из ПКТ досрочно.

Но та сила, которая вышвырнула меня из ПКТ вопреки всем законам, уже неудержимо несла нас дальше – наступил наш черед бить. Гайка, которую старательно закручивали много месяцев, сорвалась наконец с резьбы, и все понимали: если сейчас мы не остановим произвол, не вернем потерянного, то уже никогда не сможем это сделать.

Через три дня сорок человек объявило голодовку, а те, кто не мог голодать, – забастовали. По гарнизону объявили тревогу. Усилили охрану на вышках. Начальство пыталось уговаривать, запугивать, шантажировать – ничего не помогало.

Вызывали украинцев:

– Чего вы связались с этими жидами и москалями? Вызывали евреев:

– Чего вы связались с этими антисемитами? Вы же в Израиль собираетесь!

Голодовка продолжалась месяц. Кто не выдерживал – терял сознание после сердечного приступа или обострения других болезней, – тех уносили в больницу. Отдышавшись, они вновь включались в голодовку. Даже старики-двадцатипятилетники приняли участие – забастовали, а некоторые объявили однодневную голодовку.

– Интересное время начинается, – говорил мне один из них, украинец, – даже освобождаться жаль.

Ему оставалось несколько месяцев до освобождения. Чуть позже забастовал соседний лагерь, 36-й. Требование везде было одно – прекратить произвол. Власти не знали, что предпринять. Голодающих стали сажать в карцеры, и тогда мы отказались выйти на поверку. Прибежал посеревший, взбешенный Пименов.

– Вы понимаете, что это значит? Вы отдаете себе отчет? Немедленно выйти всем на поверку!

Никто не шевелится. Другая, не участвующая в голодовке часть лагеря, молча дожидается на улице.

– Не распускать строй! – командует Пименов. – Пусть все остальные вас ждут!

Но начинает накрапывать дождь, и все, даже стукачи, разбредаются по баракам. Режим рухнул.

Всё новые и новые люди присоединяются к нам. Кто на один день, кто на неделю – в зависимости от здоровья. Другие просто отправляют протесты.

Начальство в полной растерянности. Замполит кричит, что он введет в зону войска. Кум грозится всех судить за дезорганизацию работы лагеря. В то же самое время вызывают всех по одиночке, обещают разрешить посылку из дому и даже внеочередное свидание – если прекратишь голодовку. Ничего не помогает. В карцерах нет больше мест, все забито, сажать некуда.

В спешном порядке созвали так называемый «совет коллектива», состоящий из полицаев. Но даже они отказываются осудить нас. Это было уже последней каплей. А по всем радиостанциям, вещающим на Советский Союз, передавали нашу «Хронику голодовки», «Хронику Архипелага ГУЛаг». И надзиратели, те самые, специально подобранные, что получали сразу погоны прапорщиков за секретность, рассказывали нам шепотом подробности радиопередач. Разводили руками:

– И откуда они там все знают?

Пермский эксперимент провалился.

Я не видел конца этой эпопеи – 27 мая, на 15-й день голодовки, меня увезли во Владимир. Так и не удалось мне в ту весну наесться досыта – то ПКТ, то голодовка, потом месяц пониженного во Владимире. Черт с ним! Были бы кости – мясо нарастет.

 

И потянулись дни во Владимире, вечная режимная война, голодовки, карцера – эти бесконечные граммы, градусы и сантиметры, в которых посторонний человек никогда не разберется. Монотонное, однообразное погружение на дно, от которого можно спастись только ежедневными напряженными занятиями.

Невеселые доходили вести с воли. То, чего не удалось властям достигнуть арестами, шантажом, системой заложников и даже психиатрическими тюрьмами, сделала эмиграция. Навсегда исчезали, как в могилу, люди, с которыми была связана вся моя жизнь. Одни уезжали сами, потеряв терпение, других выгоняли, но результат был тот же самый. Пусто становилось в Москве.

Они увозили на Запад по частям мою жизнь, мои воспоминания, и я сам уже затруднялся сказать, где нахожусь.

 


1. Владимир Константинович Буковский, 1942 г.р, правозащитник, писатель, биолог. Автор книг «И возвращается ветер…» (1978), «Письма русского путешественника» (1981). Был узником колонии «Пермь-35». В 1976 г. обменен на Луиса Корвалана и прямо из лагеря увезен в Москву и отправлен в Швейцарию.


Поделиться:


⇐ предыдущая статья в оглавление следующая статья ⇒