⇐ предыдущая статья в оглавление следующая статья ⇒

6.8. Остаться человеком

Иван Гренадеров

Глава I. АРЕСТ И СЛЕДСТВИЕ.

 

Я был арестован 12 июня 1945 года. Прошел месяц после окончания войны с Германией, и все мы еще находились под впечатлением Победы.

Утро выдалось теплое, ясное, на стенах играли солнечные блики. Подстать ясному утру и настроение у меня было ясным и радостным. В комнате общежития я был один и штудировал математику – готовился к экзамену. Двое моих товарищей, Бросалин и Журавлев, были в институте. Мы все трое заканчивали второй курс Московского института инженеров железнодорожного транспорта. Началась экзаменационная сессия, и все наше время было отдано ей. Вдруг постучали в дверь. Заходят двое незнакомых и комендант общежития. Одеты прилично в гражданскую одежду. Старший спросил:

– Вы Гренадеров?

– Да, – отвечаю.

Показывая на меня, он говорит коменданту: «Это спекулянт».

Я возмутился:

– Я не знаю вас. Вы зашли ко мне в комнату, да еще бросаетесь такими оскорблениями.

– Ладно, не сердитесь, – говорит он. – Может быть, так для вас было бы лучше. Пойдемте с нами в институт.

Мы вышли. Общежитие находилось недалеко от института – лишь перешли улицу Бахметьевскую. Зашли в кабинет начальника гражданской обороны института Щетинкина. Хозяина в кабинете не было. Он тоже был студентом, но писал уже дипломный проект, одновременно занимая в институте эту должность. Я был знаком с ним, и, думаю, что он сыграл не последнюю роль в моей судьбе.

Младший из моих конвоиров вышел из кабинета, а старший, оставшись со мной, стал меня расспрашивать, по-видимому, чтобы не сидеть молча:

– Не собираетесь ли вы стать отцом в скором времени?

– Нет, – говорю, – не собираюсь, рано еще.

– А то, знаете, – рассуждает он, – если что-то совершить недоброе, – это нехорошо, но обидеть человека морально – нехорошо вдвойне.

– Согласен, – говорю, – только ко мне это никакого отношения не имеет.

Я знал, что у моего товарища по общежитию Виктора Бросалина был такой грех: в деревне, откуда он родом, осталась беременная от него девушка.

– Значит, подумал я, Витьку тоже должны забрать, как и меня. А мне этот конвоир приписывает его грех только потому, что плохо ознакомился с нашими делами и путает к кому что относится.

Вошел младший конвоир со словами:

– Машина подана.

Вышли на улицу. У здания института полно студентов: снуют туда-сюда, чем-то озабочены, куда-то торопятся. Да это и понятно – сессия началась. На нас никто не обратил внимания. Мы сели в автомашину и поехали.

Раньше я несколько раз проходил мимо этого здания на Лубянке, на полтора этажа облицованного мраморными плитами. Я не знал, что это за здание, и у меня почему-то о нем сложилось мнение: почтамт. Но вот ворота «почтамта» распахнулись, и мы заехали во двор Центральной тюрьмы. Меня ввели в здание и посадили в бокс – такую каморку без окон, размером, примерно, метр на метр. У стены напротив двери – деревянная лавка.

Я сел и задумался. За что меня арестовали? Перебрал в уме все, к чему можно было бы придраться, но причины так и не нашел. Однако вспомнил, что где-то читал, что арестованного человека можно держать в неведении о причине его ареста не более 3-х суток. Это меня несколько успокоило: значит, не позднее 3-х суток я буду знать, что со мной происходит.

Вскоре я услышал какое-то движение за стенкой в соседнем боксе и голос Бросалина: он отказался от ужина. Голос был хриплый. Чувствовалось, что он сильно переживает. Выходит, я был прав, когда в кабинете Щетинкина подумал, что Виктора должны тоже арестовать. Так оно и случилось. Только за что бы? Об этом хотелось поговорить, но это было невозможно.

Виктор жил со мной в одной комнате общежития, был одних лет со мной, учился в той же группе. Как и я, он приехал в институт из деревни, только Тамбовской области, а не Рязанской. Самым интересным в нем было его поразительное сходство с артистом кино Борисом Андреевым: такой же высокий, плотный, чем-то похожий на медведя, флегматичный, медлительный увалень. Даже лицом и голосом они были схожи. Выходит, теперь он был моим подельником – в этом я не сомневался. После фотографирования и отпечатки пальцев поздно вечером меня перевели в настоящую тюремную камеру. Так началась моя арестантская жизнь.

Недели две меня держали в Центральной тюрьме, потом перевели в Бутырскую, где мне пришлось испытать все «прелести» тюремной жизни: жил и в 3-х местной, и в одиночной камере, и в карцере, и в общей камере, и там услышал свой приговор. Но этому позже я посвящу отдельный рассказ.

На следующий день вызвали на допрос. За столом сидел человек с погонами майора.

– Ого, – подумал я, – значит, меня считают солидным преступником, если следователем назначили майора.

После представления он говорит мне:

– Признавайтесь в своей антисоветской деятельности. Вы обвиняетесь по статье 58-10 часть II Уголовного кодекса.

Я опешил: так вот в чем дело! Но в антисоветской деятельности меня обвинить невозможно. Я не всегда соглашался с тем, что происходило в стране, но антисоветчиком никогда не был. Ответил, что признаваться мне не в чем, произошла какая-то грубая ошибка.

– Вы что ж думаете, что мы берем всех подряд? Нет, мы берем только тех, в чьей антисоветской деятельности убеждены. Мы не один раз проверим, прежде чем идем на арест.

– Я не знаю, как и кого вы берете, – ответил я, – но, повторяю, в отношении меня допущена явная ошибка, в которой вы скоро убедитесь и меня выпустите отсюда. У нас началась экзаменационная сессия, и я не могу здесь долго оставаться.

– Чтобы мы вас выпустили, – на это не рассчитывайте.

Однако, я еще не мог поверить, что участь моя решена. Попросил разрешения готовиться к экзаменам, пока будут разбираться в недоразумении, из-за которого я здесь. Но получил отказ:

– У нас здесь не академия.

Я понял, что разговаривать с ними бесполезно. Обвинение в антисоветской деятельности было настолько абсурдным, что я нисколько не сомневался в своем скором освобождении. Но невозможность готовиться к экзаменам меня сильно огорчила: это могло повлиять на оценки.

Таким образом, на первом допросе я познакомился со своим следователем, узнал, в чем меня обвиняют. Во-первых, обвиняют в клевете на советскую действительность. Летом я был в отпуске в родной деревне и видел своими глазами, как плохо живут мои односельчане. На трудодни за прошлый год они ничего не получили и жили лишь за счет огородов и личного хозяйства, да при том платили налоги и деньгами, и молоком, и мясом.

Обычно после возвращения из отпуска ребята рассказывали друг другу, что они видели, что на них произвело впечатление. Так и я рассказал о жизни своих односельчан, а это уже оказалось клеветой на советскую действительность: не могут у нас люди жить плохо, голодать, хотя идет война.

Во-вторых, в клевете на вождя. Как-то, сидя за столом в комнате общежития, я читал книгу академика Тарле «Наполеон». В ней был эпизод: когда Наполеон собирался форсировать Ла-Манш, он получил сразу два известия: о том, что его эскадра потерпела поражение, и о том, что Австрия выступила против Франции, и ее войска направились на Париж. Прочитав эти сообщения, Наполеон сказал, что если Англии угодно, чтобы ее били на материке, то мы так и поступим. Он повернул свои войска против Австрии и разбил ее.

Незадолго перед тем, как я прочитал это, корреспонденты обратились к Сталину с вопросом: как он расценивает форсирование Ла-Манша нашими союзниками – Америкой и Англией. Сталин ответил примерно так:

– «Непобедимый» Наполеон позорно провалился с форсированием Ла-Манша, а вот союзники, не в пример ему, форсировали его удачно.

Я оторвался от книги и сказал:

– Почему же Сталин говорит, что Наполеон позорно провалился с форсированием Ла-Манша? В описании этого события у Тарле нет ничего позорного для Наполеона. Если бы он форсировал Ла-Манш, а Австрия в это время оккупировала Францию, вот это было бы для него настоящим позором.

Это расценили, как клевету на вождя. Якобы я его обвинял в том, что он не знает истории.

Еще случай. Как-то я читал в газете выступление Мехлиса на каком-то, уж не помню, собрании. Он говорил о Сталине в его присутствии: великий, дорогой, любимый. Я отложил газету в сторону и сказал ребятам: «Неужели ему не стыдно? Ведь это же явная лесть». Эта реплика была расценена, как клевета на руководителей партии и правительства.

Я тогда еще не знал, что вся огромная страна превращена в сплошной сыск. Всюду, в каждом коллективе имелись секретные агенты НКВД. Конечно, такой неспокойный контингент, как студенчество, был особенно нашпигован агентами, они следили за поведением молодых людей, выискивали «неблагонадежных». По-видимому, Журавлев – второй мой сожитель по комнате в общежитии – был одним из таких агентов. Он был постарше нас с Бросалиным, фронтовик. На фронте был ранен, почему и оказался в МИИТе. Где-то он подрабатывал, лучше нас одевался, с нами хотя и не ссорился, но и не очень дружил. Он-то, наверное, и доносил о разговорах в нашей комнате.

Для проверки его доносов к нам послали уже упоминавшегося Щетинкина. Это был молодой человек лет 27–28 с симпатичной наружностью и приятным голосом. Он неплохо играл на гитаре. Это я сейчас говорю уверенно, что он был послан к нам для проверки доносов Журавлева. Но тогда ни у кого подозрений не было. Только после анализа реакций следователя на мои замечания, стало ясно, кто они такие. Я для проверки несколько раз рассказывал следователю о тех разговорах, которые они вели с нами в комнате, но следователь пропускал мои слова мимо ушей и ни разу не включил их в протокол. Этим он как бы прямо сказал мне, что они люди НКВД и выполняли его задания.

Щетинкин, бывало, придет к нам в комнату, поиграет на гитаре, что-то споет. Нам лестно: мы еще второкурсники, а он дипломник и к нам заходит запросто. Посидит, поест, если мы ужинаем, поговорит о том, о сем, и как-то незаметно начнет рассуждать:

– Сейчас рабочим тяжело приходится: продукты по карточкам, по неделям не выходят из цехов, чтобы фронт обеспечить всем, что ему нужно. А колхозникам? На трудодни они хлеба получили вдоволь. Зимой в деревне делать нечего, вот они и лежат на печке, да в потолок поплевывают.

Спрашиваю:

– А ты давно был в деревне?

Он отвечает:

– С год.

– Тогда ты отстал от жизни.

И рассказываю, что видел в деревне, как трудно там живется колхозникам. Вот вам и клевета на советскую действительность.

Или же он спрашивает:

– А знаете, кто считается лучшим оратором двадцатого века?

– Черт его знает.

Он говорит:

– Троцкий.

Я подтвердил, что тоже где-то читал, что он был хорошим оратором. Потом это преподнесли, как восхваление врагов народа.

Вот уж сколько обвинений получается: клевета на советскую действительность, клевета на вождя, клевета на руководителей партии и правительства, восхваление врагов народа.

Следователь, поскольку я с этим не соглашался, выходил из себя и кричал:

– Ты фашист. Хуже фашиста – те хоть признаются, кто они такие.

Особенно он просвещал меня в отношении Сталина:

– Он – самое дорогое, самое ценное, самое любимое, что есть у нас в стране. Как же вы этого не понимаете? Он не знает истории... Да по любому вопросу он может пригласить любого академика, хотя бы того же Тарле, чтобы ему разъяснить, что требуется.

– Может быть, для вас Сталин и есть самый любимый, самый ценный и самый дорогой. Но для меня он не царь. У меня есть и более дорогие понятия: Родина, семья, мать, – отвечал я.

Конечно, такие ответы воспринимались как вражеские, и были они не на пользу мне. По вопросам, которые задавал следователь, я понял, что помимо знания о содержании наших разговоров в общежитии у него имеется целый набор обвинений в антисоветской деятельности, которые он старается приписать каждому подследственному, в том числе и мне. Это – восхваление зарубежной жизни, восхваление буржуазной демократии, отступление от марксизма, восхваление белогвардейщины и другое. Сейчас весь перечень «ярлыков» и не упомню.

Из разговоров со следователем я скоро понял, что одновременно со мной были арестованы мои друзья Витя Бросалин и Миша Соколов. Об аресте Бросалина я догадался сам, а арест Соколова был для меня неожиданностью. Он учился со мной в одной группе, был спокойным, уравновешенным, вдумчивым парнем. Родом из Ярославля. По возрасту года на два старше меня, но на фронт его не взяли, потому что на один глаз он был слепой. В общежитии жил в другой комнате, но у нас бывал часто.

Нас с ним связывала еще одна ниточка. На курсе училась одна девушка – Валя Нестерова. Высокая, стройная, красивая, очень нежная и хрупкая. Меня поражала даже ее одежда, всегда настолько чистая и выглаженная, как будто каждый раз Валя надевала ее впервые. Мы часто садились с ней рядом на лекциях, разговаривали. Она занималась общественной работой: шефствовала над одной группой в детском саду. Зная мою склонность к стихосложению, она заставила меня написать сказку в стихах про зайцев, лису и петуха, которую ребятишки поставили на своем новогоднем утреннике. Валя рассказывала, что постановка прошла успешно, она понравилась и детям, и взрослым.

Я чувствовал, что Валя меня выделяет из общей студенческой массы. Но между нами встала непреодолимая, как мне казалось, преграда – Валя была выше меня ростом. Поэтому я познакомил ее с Мишей и, кажется, не напрасно: они стали вместе готовиться к занятиям, ходить в кино, на танцы. Валя и была той ниточкой, которая нас с Мишей еще связывала.

Чтобы я подписывал протоколы в духе, желательном для следователя, он стал говорить мне, что Бросалин и Соколов признались в своей антисоветской деятельности и обо мне говорили то-то и то-то. Поэтому мне лучше всего тоже признаться, как и они. Я этому не верил, потому что был уверен в честности и порядочности своих товарищей, и говорил:

– Это дешевый прием. Не верю, они не могли оболгать себя и меня.

Чувствовалось, что начальство недовольно нашим следователем: время идет, а он не может уломать каких-то мальчишек. К его чести, нужно сказать, он не оказывал на меня силового воздействия, меня не били. Но дважды случалось следующее: на вопросы следователя я отвечаю одно, а он в протокол заносит совсем другое. Меня это возмущало, и такие протоколы я рвал. Следователь злился и сначала перевел меня в одиночную камеру, а после второго такого случая отправил в карцер со словами:

– Посидишь – поумнеешь, согласишься и не такое подписать.

Меня увели прямо из его кабинета. Стоял конец августа. На улице жарко. В окно кабинета следователя заглядывало солнце. На мне был костюм, под ним майка, на ногах туфли на босу ногу. В этой одежде я был отправлен в карцер. Карцер – клетушка без окон в подвале тюрьмы, по ширине – я упирался руками в стены, потолка касался ладонью. Длина по диагонали – четыре моих мелких шага. Дверь металлическая с глазком и кормушкой, над дверью ниша в стене с электрической лампочкой, закрытой металлической решеткой и стеклом. Пол бетонный. По середине одной стены «кровать» в виде рамы из металлических труб, пространство между трубами заполнено досками и залито алебастром. Все это покрашено половой масляной краской. На день эта конструкция поднималась к стене на шарнирах и запиралась на замок, а на ночь откидывалась на деревянный столбик диаметром 16-18 сантиметров и тоже запиралась. Никакого постельного белья, конечно, не давали.

Я стелил на эту «кровать» майку, туфли ставил под голову в качестве подушки, а пиджаком укрывался. Так спал. Мерзли ноги, болело тело. Но я терпел. Спать разрешали с 12 часов ночи до 6 часов утра. Утром приходил надзиратель, поднимал «кровать» к стене и запирал на замок. Днем я мог стоять, ходить от стены до двери и обратно или сидеть на столбике. Сидеть или лежать на полу не разрешалось. Питание – 400 граммов хлеба в сутки и кружка воды, через 3 дня – миска «баланды».

На следующий день утром надзиратель сводил меня в туалет, там я умылся, вытерся майкой как полотенцем, и, возвратившись в карцер, стал делать зарядку. Вдруг открывается дверь, появляется надзиратель и говорит:

– Прекратить! Здесь вам не спортивный зал.

Пришлось прекратить, хотя было прохладно, а согреться я мог только физзарядкой.

Через день меня вызвал следователь и еще с порога спрашивает:

– Ну, как?

– Хорошо, – отвечаю.

– Тогда посиди еще.

Увели обратно. За неделю он вызывал меня трижды, и разговор происходил почти один и тот же. С помощью карцера он рассчитывал сломить мою волю и превратить в послушное животное. У меня болели бока и спина от деревоалебастровой «кровати», зад превратился почти в сплошную рану. Из-за боли я уже не мог сидеть на столбике, подошвы ног пылали от постоянной ходьбы и стояния. Но я дал себе слово: умру, но не сдамся, не доставлю ему такого удовольствия.

В карцере есть время подумать. Уже было ясно, что моя надежда в самом скором времени выйти отсюда оправданным, не имеет никаких оснований и просто наивна. Я понял, что обречен. И стал думать о предстоящем суде. В карцере сочинил последнее слово для суда в стихотворной форме. Привожу его здесь (в сокращении – ред.), хотя произнести его мне так и не пришлось.

 

Я не предал Отчизну свою,
Не продажной я тварью родился,
Не смутьян я и водку не пью,
От которой б мой мозг помутился.

Я ни в чем не виновен. И что ж?
Клеветой меня гнусной облили
Так, что стал на врага я похож,
А по ней и в тюрьму посадили!

И попробуй теперь доказать,
Что из лжи состоят обвиненья:
Можешь клясться, терзаться, рыдать, –
Будут тщетны твои объясненья.

Моя совесть спокойна. Стране
Верный сын я, не враг я народа.
Его счастие дорого мне,
Вместе с ним и мне будет свобода!

Я пощады себе не прошу.
Пусть суд ложно меня осуждает.
Не ропщу я, как трус, не дрожу –
Приговор лишь виновных пугает.

Но несчастье не сломит меня,
Не растопчет мой дух и сознанье,
Не остудит святого огня,
Что мое согревает дыханье!

 

Не нужно забывать, что стихи «последнего слова» были сложены 19-летним юношей в тюремном карцере на память, без бумаги и чернил. Никакого суда надо мной не было: просто привели в небольшой кабинет, и сидевший там за столом капитан унылым голосом объявил, что особым совещанием НКВД я приговорен к 8 годам лишения свободы.

– Распишитесь.

Вот и весь суд. Мой поэтический пыл пропал даром.

 

Но все это было позже. На следующий день после возвращения из карцера вызвали на допрос. Помимо следователя в кабинете сидел мужчина лет 35. Оба одеты в гражданскую одежду. Начался обычный допрос. Каково же было мое негодование, когда этот второй стал мне возражать и задавать вопросы. Тебе-то что нужно, сидишь и сиди.

После карцера настроение было не из добрых. Я и следователю отвечал дерзко, с вызовом, а уж его «гостю» тем более. Под конец следователь объявил, что скоро у меня очная ставка с Бросалиным.

Почувствовалось, что, наконец, он хочет закончить нашу эпопею. Конечно, Витя знал, что я здесь, так как следователь не раз упоминал обо мне. И, конечно, требовал, чтобы он наплел про меня всякой грязи, обвинил бы в антисоветской деятельности. Интересно узнать от него самого, в чем он «признался». Впрочем, в том, что он ничего не наговорил на меня, я был уверен. Очень хотелось увидеть друга, узнать, как он себя чувствует, какое впечатление произвел на него арест. Поэтому очной ставки я ожидал с нетерпением.

В тот день меня в кабинет следователя ввели первым, через несколько минут привели Виктора. Следователь сидел за столом, мы на стульях поодаль. Спросил:

– Вы, надеюсь, знакомы?

– Знакомы, – отвечаем почти одновременно.

Я до сих пор не могу объяснить наше поведение при той встрече. Стоило посмотреть друг на друга, как мы рассмеялись. Не поспешили с расспросами, не расплакались, а рассмеялись. Смотрим друг на друга и смеемся. Может быть, потому, что все, что с нами происходило, казалось скорее смешным, чем трагичным. А может, нервы не выдержали, они и так были натянуты до предела.

Так продолжалось несколько минут. Наконец, следователь потребовал, чтобы Виктор рассказал, какие разговоры тот вел в комнате, кто в них участвовал, как я на них реагировал. Виктор рассказал, что было на самом деле, в каких разговорах я принимал участие. При этом он признал, что эти разговоры можно квалифицировать как антисоветские, но никакой антисоветской деятельностью ни он, ни я не занимались. Потом следователь обратился ко мне: признаю ли я все это. Я сказал, что признаю, хотя в рассказе Виктора была одна деталь, которой не было в моих показаниях – признание наших разговоров антисоветскими. Если Виктор признал это, то почему я должен отрицать? Я понимал, что и Мишу Соколова принудили признать наших разговоров антисоветскими. После их признаний я не считал возможным утверждать иное.

Прошло много лет, но и теперь я говорю, что не ошибся в Викторе и Мише, в их порядочности, в их честности. Думаю, что и они могут сказать обо мне то же самое.

Никто из нас не признал, а следствие не доказало, что мы занимались целенаправленной антисоветской деятельностью. Вот в чем заключалась тактика нашей самозащиты. Разговоры были просто разговорами, и вся наша вина, как говорят, не стоила выеденного яйца.

Судить за такие разговоры, лишать людей свободы за них – это преступление, преступление, которое не каралось по закону! Судить нас было не за что, поэтому и не было суда. Но особое совещание НКВД определило нам сроки лишения свободы по статье 58-10 часть II за антисоветскую агитацию и пропаганду. Выходит, что мы, разговаривая друг с другом, вели агитацию и пропаганду против Советской власти. Смешно и нелепо. Но эта нелепость нам стоила дорого.

 

Глава II. В КАМЕРАХ

 

Поздно вечером меня перевели из бокса в камеру Центральной тюрьмы. Дежуривший по коридору надзиратель показал свободную койку. Я огляделся: камера представляла собой мрачное помещение с одним окном в стене против двери, в откосы оконного проема вмонтирована массивная металлическая решетка, а снаружи окно прикрыто уширяющимся кверху металлическим «забралом», открытым вверху. Через это отверстие виден клочок неба. Вдоль стены установлены шесть металлических кроватей, при них тумбочки. В углу, сбоку от двери, стоял металлический бачок – «параша». Стола и стульев не было.

Люди уже спали. При моем появлении один из проснувшихся сел на кровать и спросил сонным голосом:

– Откуда?

– Московский студент, – ответил я.

– За что?

– Пока не знаю.

На этом его любопытство к моей персоне иссякло, больше вопросов не последовало. Я разделся и лег. Сон не шел. В голове крутились тревожные вопросы, но внутренне я был спокоен. Незаметно уснул.

Утром сокамерников поднял надзиратель, предупредив, что следующими идем умываться мы. После возвращения из туалета, через «кормушку» выдали по 400 граммов хлеба, немного перловой каши и металлический чайник с кипятком. Хлебом каждый распорядился по своему: кто-то съел сразу, кто-то поделил на две, а то и на три части.

Конечно, 400 граммов хлеба, при скудном приварке, очень мало. Я и не заметил, как его не стало. После завтрака кто-то лег доспать, кто-то ходил по камере, кто-то читал.

Я плохо помню своих первых коллег по несчастью. Помню только, что был там инженер-сантехник, мужчина лет 42-45, невысокого роста, плотный, замкнутый. Был Володя, лет 25-26, высокий, худой, все время читал.

Часов в 11 меня вызвали на первый допрос. Хорошо помню, как надзиратель вел меня по коридорам: руки велел держать сзади, не разговаривать, не смотреть по сторонам, а если кто шел навстречу, ставил меня лицом к стене, чтобы я не видел, с кем повстречался. У поворота останавливались, надзиратель ставил меня лицом к стене, а сам стучал ключом по бляхе на поясном ремне, выглядывал за поворот и, если там никого не было, движение продолжалось.

После допроса тот же надзиратель, тем же порядком и по тому же маршруту, возвратил меня в камеру. Здесь вопросов ко мне было немного: у каждого хватало своих забот. Меня это даже радовало, потому что разговаривать не хотелось.

Между часом и двумя обед. Разносили его осужденные на небольшие сроки бытовики. Мы выстроились перед «кормушкой» каждый со своей миской и получили порцию брюквенного супа.

Те, кому приносили передачи, что-то добавили к нему от них, а остальные, как я, довольствовались супом. Даже сейчас представляю, каким он был неприглядным на вид, но, как говорят, голод не тетка и такое заставит есть.

Между 6 и 7 часами вечера принесли ужин – немного жидкой магаровой каши. Магар – это что-то вроде пшена, только мельче и на вкус хуже. Как и где он растет – не знаю, раньше никогда не видел. Ужин не отнял много времени, а до отбоя еще далеко. Чтобы скоротать время, я подошел к Володе, который сидел с книгой, и спросил, что он читает.

– «Избранные письма» Флобера, – был ответ.

– Наверное, это не очень интересно – читать чужие письма.

– Не скажите. Отдельные письма даже очень интересные.

Я сел с ним рядом. Он прочитал мне отдельные места из писем, высказал свое мнение об эпистолярном творчестве.

– Кстати, – сказал он, – при тюрьме есть библиотека художественной литературы для нашего брата, причем неплохая. Раз в неделю разносят книги по камерам. Книги можно заказывать и, если они есть в библиотеке, то заказ выполнят. Можете и вы заказать, что вас интересует.

– Спасибо за совет. Закажу с радостью, не представляю, как здесь можно сидеть, ничего не делая и не читая. От одних дум можно с ума сойти.

Незаметно разговор с литературы перешел на более близкие нам темы. Я рассказал о себе, о нелепости обвинения, которое мне инкриминируют.

– Это для нас с вами такие обвинения нелепы. А для следователей… Они знают только одно направление в следствии – обвинительное, оправдательного для них не существует. И чем нелепее доказательства, тем больше к ним доверия у их начальства. В этом я убедился на собственном примере.

На следующий день после обеда принесли книги из библиотеки. Мне тоже дали книгу. Я уж не помню название и автора, но помню, что в ней рассказывалось об обычаях жителей Ближнего Востока и об английском шпионе, помнится, по фамилии Стэнли.

Спустя дня четыре, как меня водворили в эту камеру, при разносе передач меня тоже позвали к кормушке:

– От кого ожидаете передачу?

– Ни от кого не ожидаю.

– А кто такая Надежда Попова?

– Она студентка МИИТа.

– А как ее отчество?

– Павловна.

Кормушка захлопнулась. За дверью разговаривали, по-видимому, решали, как быть с передачей. Через несколько минут кормушку опять открыли:

– Получите – от нее.

И мне выдали небольшой сверток. В нем хлеб, немного сахара и немного сливочного масла. Передача, как гром среди ясного неба: я и подумать о таком не мог. Самым большим удивлением было то, что она от Нади Поповой. Надя училась в одной группе со мной, но я был мало знаком с ней. Среднего роста, плотная, рыженькая, она была обыкновенной студенткой, каких большинство. На студенческих вечерах я несколько раз приглашал ее на танец. Танцевала она хорошо, во всяком случае, гораздо лучше меня.

И вот теперь – это ее внимание.

Мало того, что продукты были отняты у самой себя. Их ведь нужно было передать, а для этого выстоять в очереди, и не где-нибудь, а у тюрьмы, что само по себе не рождает восторга и не украшает человека в глазах прохожих. Как она узнала, что меня арестовали – ведь это делалось втайне? Как нашла меня здесь в Центральной тюрьме? Как отвечала на вопросы, кто я для нее и кто она мне?

Мое сердце переполнено благодарностью. Но все-таки что побудило ее сделать все это? Не простое же любопытство. Пусть простит Надя, если я не прав, но в 19 лет, мне кажется, могла быть только одна причина – любовь. Неужели Надя любила меня, а я, как слепец, ничего не видел? Выходит, нужно было меня арестовать, чтобы я прозрел.

Не будучи в силах переварить эту историю в себе, я рассказал о ней сокамерникам. Они долго обсуждали ее и пришли к единому выводу: не каждая девушка, даже если она очень любит парня, способна на такой подвиг. Для этого нужна очень верная, благородная душа.

Через несколько дней Надя принесла еще одну передачу. Но и на этом ее забота не закончилась – она послала родителям, живущим в Рязанской области, телеграмму такого содержания: «Сообщите, дома ли Ваня, если нет, то с ним произошло несчастье, срочно приезжайте. Надежда Попова». Опять, не могу понять: как она узнала имя моего отца и адрес родителей? Телеграмма составлена так, чтобы смягчить удар – в ней не сказано о моем аресте. Но переполох в семье она вызвала большой: отец стал собираться в Москву.

К сожалению, я больше никогда не встречался с Надей, и все мои вопросы остались без ответа. Я даже не поблагодарил ее за доброту, за благородство, за хлопоты.

С тех пор прошло много лет, я уже далеко не юноша, но воспоминания до сих пор возвращают меня в то время, бередя сердце раскаянием. Я виноват перед ней. Но в те дни… После объявления приговора я понял, что он проложил непреодолимую пропасть между прежней жизнью и тем, что меня ожидает впереди. Эта пропасть навечно отделила от всего и от всех. Нужно забыть, забыть, как бы это ни было тяжело и для меня, и для моих друзей.

…Все-таки следователь и его начальство, по-видимому, надеялись, что со мной – мальчишкой – им долго возиться не придется. Но своим упрямством и нежеланием признаваться в антисоветской деятельности я сломал их планы. Наверное, поэтому меня из Центральной перевезли в Бутырскую тюрьму, где, видно, у них больше возможностей, чтобы принудить и запугать.

Как я узнал позднее, настрой следователей на обязательное обвинение подследственных официально поддерживался тем, что признание кого-либо из подследственных не виновным считалось проколом в работе следствия. Это означало, что против такого человека по лености не было собрано нужное количество обвинительного материала. Такие случаи становились событиями, они ставили под сомнение профессиональную пригодность следователя.

Вначале меня поместили в пятиместную камеру. Она мало чем отличалась от только что оставленной мною камеры в Центральной тюрьме – разве была немного поменьше размерами. Жизнь в камере, если можно так назвать быт заключенных, была сумрачной, тягостной. Время тянулось однообразно.

Однако вспоминается такой случай: как-то после обеда в камеру поместили молодого человека, одетого в военную форму, только без погон. Он без расспросов объявил всем, что арестован за то, что в каком-то учреждении сорвал со стены портрет Сталина. Такое признание походило на провокацию, поэтому разговор с ним никто не поддержал. Какое-то время он ходил по камере, потом подошел к параше, открыл крышку, посмотрел внутрь и, сняв сапоги, полез в нее с ногами. Постоял так немного, снял гимнастерку и стал мыться содержимым параши… Пришел надзиратель, посмотрел на происходящее и увел молодого человека из камеры со словами:

– Ты не первый косишь под сумасшедшего – вряд ли пройдет.

Этот инцидент стал темой общего разговора: был ли молодой человек настоящим умалишенным или, как выразился надзиратель, только косил под него. Во всяком случае, нужно все-таки иметь нарушенную психику, чтобы искупаться в параше.

Здесь я познакомился с одним художником – человеком лет под пятьдесят. Уж не помню, как его звали. Он мне рассказал о себе:

– Родом я из бедной дворянской семьи. Еще совсем молодым юношей был отдан учиться в кадетский корпус, хотя карьера военного меня не прельщала. В 1918 году кадетский корпус был вывезен в Болгарию. Там этот корпус скоро распался. Встал вопрос, как жить. Какое-то время жил случайными заработками, бедствовал. В 1922-м поступил в художественную школу и стал художником. В основном был портретистом, но писал и жанровые картины. С трудом жизнь налаживалась, появился достаток. Я женился, появились дети. Но тут началась война – она все спутала. Болгария вступила в нее на стороне Германии. Я был взят в армию, но на фронте не был, служил при военном ведомстве. Когда Красная Армия вошла в Болгарию, меня арестовали и привезли в СССР. А теперь вот собираются судить, как старого врага Советской власти.

В его рассказе не чувствовалось вражды к Советам, но во всем облике виделась безысходность. Я чем-то понравился ему, и он написал мой портрет на носовом платке тушью, которую сам приготовил в камере из резиновой сажи, сахара и воды. Портрет получился удачным, я его хранил под одеждой. Но однажды при обыске его у меня нашли и отобрали. Не знаю, чем он помешал охранникам – все равно ведь выбросили, – а мне до сих пор его жаль.

По телеграмме Нади в Москву приехал отец, чтобы выяснить, где я и что со мной произошло. Нашел он меня в Бутырской тюрьме. Свидания ему, конечно, не дали, но сказали, что я обвиняюсь по статье 58-ой Уголовного кодекса за антисоветскую агитацию, сейчас идет следствие. Больше ничего ему не удалось выяснить, со следователем он встретиться не смог. Я о его приезде узнал только по передаче, которую он мне переслал. Было очень горько. Сам того не желая, я создал столько горя своим родным.

Поняв, что ничего больше он для меня сделать не сможет, отец вернулся домой. Теперь родные знали, какое «несчастье» со мной произошло, но от того им легче не стало. Они не ведали, что это за агитация, за которую меня посадили, кого я агитировал и за что.

В первые годы революции мой отец был ярым коммунистом, но его честный мужицкий ум не мог смириться с кампанией уничтожения кулачества, как класса, во время которой погибло много честных тружеников, лучших крестьян, которых он знал лично. Отец не верил в необходимость массовых репрессий, не верил, что время НЭПа прошло, что НЭП выполнил свое предназначение. Поэтому отошел от политики, порвал с партией. Маме он не стал рассказывать про свои думы о сыне, чтобы не расстраивать ее еще больше – она и так вся исстрадалась. Я ее очень любил.

Родные не знали, в чем состоит «преступление» сына вплоть до зимы 1948 года: тогда отец приезжал ко мне в Сим на командировку «Долгая» (Соликамский район Пермской области – ред.), и я рассказал ему, что со мной приключилось. В письмах я об этом писать не мог.

Но я забежал вперед.

Здесь, как и в Центральной тюрьме, нам в камеру приносили художественную литературу из тюремной библиотеки. Меня она отвлекала от невеселых дум, помогала забыться. Я буквально погрузился в чтение. Может быть, потому у меня сохранилось так мало воспоминаний об этой камере. Я прочитал здесь «Соки земли» Кнута Гамсуна, «Сагу о Форсайтах» Джона Голсуорси, «Красное и черное» Стендаля, «Тартарен из Тараскона» Альфонса Доде. Это были последние книги, которые повезло прочесть в тюрьме, в других камерах мне их уже больше не давали.

А следствие продолжалось. Однажды, рассчитывая, что я, не глядя подпишу протокол, следователь написал совершенно противоположное тому, о чем шла речь. Его поведение меня страшно возмутило: я сказал ему, что так следствие не ведут, это подлог. И протокол порвал. За это был переведен в одиночную камеру.

Одиночная камера, в которую меня привели, отличалась от тех, в которых я уже содержался, только шириной – все остальное то же. Но жизнь в ней, конечно, другая. Здесь я заперт в каменном мешке: можно ходить от двери до окна, сидеть, лежать, но поговорить не с кем, не с кем посоветоваться, не кому излить душу. Один днем и ночью. Развлечением стали вызовы к следователю, хождения в туалет утром и вечером, да раздача завтрака, обеда и ужина. Вот и все. Книг не давали.

Особенно тревожно было в первую неделю по ночам. Начиная часов с 12-ти и, примерно, до 2-3-х часов, откуда-то снизу неслись душераздирающие крики: по-видимому, пытали мужчин. Прислушивался к ним с содроганием: меня ведь тоже могли так пытать – попади только палачам в руки. Им не важно, кто в их руках, – отъявленный преступник или невинный человек.

В газетах тогда писали, что у нас в стране пытки отменены и дознания ведутся только методом предъявления неопровержимых фактов, доказательств. Со мной было не так, но крики из подвала тюрьмы убеждали в том, что газетные статьи – байки для непосвященных. Меня это угнетало, рождало чувство беспомощности. Но вместе с тем, появилось упорство, стремление сопротивляться произволу. По-видимому, следователь, преследовал цель сломить мою волю каменным мешком и этими криками. Но это ему не удалось.

Пока я был в одиночке, следователь, по-видимому, уверовал в исполнение своего напутствия «в одиночке посидишь – глядишь, спесь-то с тебя и слетит». Он опять записал в протокол допроса такое, о чем я и помыслить не мог. Естественно, я возмутился и протокол порвал. И снова – карцер.

На этот раз крики истязаемых прекратились. Но в каменном мешке тишина – тоже не благо, она угнетает. Мне захотелось описать мой нынешний быт в стихотворной форме. Конечно, бумаги и карандаша не было, я ложился на кровать, и стихи складывались сами собой. Я помню их до сих пор – вот они:

 

Уж осень в небе водворилась
Седым покровом своих туч,
Туманом утро задымилось,
По-летнему не греет луч,

Жары уж нету и в помине.
Чтоб разогнать тоску и лень,
Пожалуй, расскажу, как ныне
В тюрьме я коротаю день.

Встаю и делаю зарядку
– Щекочет тело холодок.
Сомну фунт хлеба в сухомятку,
Попью холодный кипяток,

Заем все это жидкой кашей,
Вымою чашку и опять,
Закрыв вонючую парашу,
На койку завалюся спать.

Уже не рано. Смотришь, солнце,
Отмерив ровно три часа,
Вползает в мрачное оконце.
Зевнешь, почешешь в волосах,

О всяком помечтаешь вздоре.
А там затопает сосед,
Загремят ведра в коридоре
– Щи разливают на обед.

Поешь и ходишь, ходишь, ходишь:
Дверь – стена, стена и дверь.
Порою про себя завоешь,
Как пойманный в неволю зверь.

Роятся мысли пестрым роем,
И в голове моей тогда
Воспоминанья строй за строем
Живят минувшие года.

Отец и мать, родные сестры
И на войне погибший брат,
Друзья, знакомых толпы пестры
Незримый заполняют ряд.

Полузабытые картины
Из жизни в школе и в семье
Вдруг возникают, как руины
Неясные в вечерней мгле.

Как хламовщик с тоской желаний
Я роюсь в памяти моей,
Сметаю пыль с воспоминаний.
Обрывки мыслей и страстей.

Вновь извлекаю для просушки.
А сердце полнится тоской...
Но, впрочем, к черту все игрушки
– На все уж я махнул рукой.

В шесть снова щи дают на ужин.
Отбой не скоро. Ну и что ж?
Подтянешь поясок потуже,
На койку ляжешь, запоешь.

Все пропоешь, что только знаешь,
Увы, не с радости. Стихи,
Какие знал, припоминаешь,
Припомнишь прежние грехи,

Ругнешь себя за них покрепче.
А то фантазия порой
Раскинет крылья – станет легче:
Забудешься ее игрой.

А время скачет понемногу
– Уж ночь чернеет за окном.
Вот и отбой – ну, слава Богу.
Сплю крепким безмятежным сном.

 

Меня перевели уже в четвертую по счету камеру, где до меня находились два человека: Фиш – экспедитор с красильной фабрики и Карл – парень из Чехословакии. Их я хорошо помню. Фиш был среднего роста, тщедушный, с глубоко посаженными коричневыми глазами, весь какой-то издерганный и жалкий. Ему 42 года, он не был женат. На красильной фабрике проработал несколько лет и... проворовался. Я не расспрашивал его, что он там натворил, но знал, что его обвиняли по Указу от 7.08.32 года, по которому за сбор колосков на колхозном поле после уборки давали 10 лет. Фиш очень боялся, что его приговорят к высшей мере наказания – расстрелу. У него была одна особенность: он не мог думать про себя, думал вслух. Бывало ходит по камере и говорит, говорит. Конечно, это нас утомляло. Как-то раз я даже сказал ему об этом стихами:

 

Скажи на милость, добрый Фиш,
Когда нытье ты прекратишь?
Уж сколько дней подряд, о боже,
Ты говоришь одно и тоже:
Что ты несчастный и больной,
Что жизнь промчалась стороной,
Что ты посажен, как злодей,
– И все по глупости своей.

 

Карл был раза в два моложе Фиша. По национальности он чех, но хорошо, без акцента говорил по-русски. Он был высокого роста, стройный. В камере вел себя скромно, приветливо. Как-то в разговоре со мной он рассказал:

– Во время войны меня призвали в немецкую армию. Какое-то время я находился в пехотной части, там меня готовили для фронта. Не знаю почему, но вскоре меня перевели в школу, в которой готовили диверсантов против СССР. В ней я прошел полный курс. Здесь меня обучили русскому языку и всему, что должен знать и уметь диверсант.

После окончания диверсионной школы меня с одним напарником забросили с самолета за линию фронта со специальным заданием: взрывать мосты на железнодорожных и автомобильных дорогах, нарушать линии связи и т.д., другими словами, всячески вредить Красной Армии. Но мы с напарником решили не заниматься диверсиями, а пробираться домой. Так и сделали: перешли линию фронта, бросив оружие и снаряжение, обогнали Красную Армию, и я вернулся в родные места. Какое-то время я прятался дома, а когда прогнали немцев, стал жить открыто. Но обо мне уже знали, арестовали и привезли сюда. Вот, коротко, вся моя история.

Насколько она правдива, я судить не берусь. Да если она и не была правдой – какое для меня это имело значение? Мы с ним были на одинаковых правах – товарищами по несчастью и только. Я это уже хорошо понимал, не считал нужным его сторониться или высказывать какую-то враждебность.

Нужно сказать, что, питаясь лишь скудной тюремной пищей, мы с ним сильно голодали. А в это время у Фиша, который получал передачи с воли, накопился целый мешок сухарей, он их сушил на будущее. Однажды вечером, когда Фиш спал, Карл предложил:

– Давай возьмем у него сухарей из мешка – он даже не заметит. Живот подвело – есть очень хочется.

– Если хочешь, бери – я не возражаю, но участвовать в этом не буду, – ответил я.

Я скорее умру от голода, но не возьму чужое без разрешения. Есть такая у меня черта. «Хорошую» школу прошел. Рано узнал, что такое голод и холод. Приведу несколько примеров, чтобы было понятно, о чем я хочу сказать.

По обычаю в праздник Троицы большинство взрослых и детей из моего родного села семьями шли с едой и выпивкой в лес, который назывался «Бабкина роща». Там они, расположившись под кустами орешника, пили, ели, пели песни. Молодежь танцевала под гармонь на лесной поляне.

Мне 11 лет. Очень хотелось со всеми пойти в «Бабкину рощу», но не мог, потому что не было штанов. Те, в которых я ходил в школу и на улицу, состояли, как говорят, из одних деток – заплаток, а маток – родной ткани – в них уже не осталось. У мамы нашлись полметра полусукна. Вот из него она, плача, сшила мне штаны длиной до коленок – на более длинные ткани не хватило. Пока шила, я сидел с ней рядом, дожидаясь, когда штаны будут готовы. Надел их и побежал в лес, радуясь, что одет в новое.

Или другой случай. Пришла весна, снег бурно тает, появились первые проталины. Мне так хотелось пойти на улицу, а не в чем. Я приладил к ботинкам с оторванными подошвами деревянные колодки, чтобы ноги были выше воды и снега. Но выйти на улицу не пришлось, т.к. не нашли ни носков, ни портянок. Для взрослого не пойти на улицу – всего лишь эпизод, а для ребенка – трагедия.

Помню еще случай. Как-то зимой мы со старшим братом Леней пошли в город Скопин на базар, чтобы продать мамину шерстяную юбку и кожаные голенища от старых сапог и купить хлеба. От нашего села до Скопина было 12 километров. Дома есть нечего. Мы пошли без завтрака, надеясь на удачу на базаре. Но нужная палатка оказалась закрытой, мы ничего не продали и ничего не купили. Целый день во рту ни крошки. Пришлось, не солоно хлебавши, возвращаться домой. Уже свечерело, поднялся сильный встречный ветер. Скоро я выбился из сил. А нужно пройти еще пять километров. Леня посильнее меня, я обнял его за плечи. Как мы шли, не помню, потому что был почти в бессознательном состоянии.

Считается, что инстинкт сохранения жизни самый сильный из всех инстинктов. Но в то время он у меня молчал. Так хотелось лечь на дорогу и не двигаться. Если бы не Леня и другие односельчане, с которыми мы шли, я так бы и сделал и через какое-то время замерз. Когда вошли в село, я все-таки лег на дорогу. Леня тоже выбился из сил и лег со мной рядом. Пролежали несколько минут. И тут нас догнала соседка с пустыми санками.

– Да вы замерзнете на снегу, вставайте скорее.

А когда Леня рассказал ей, почему мы лежим, она забеспокоилась:

– Ложись, Ваня, на санки – мы с Леней тебя повезем.

Провезли с километр. Соседка ушла домой, а я пошел на своих ногах. И когда до дома оставалось метров 15, показалось, что их не преодолеть. Мама встретила нас со слезами, накормила, чем смогла. Я, не раздеваясь, упал на лавку и мгновенно уснул. А утром мы с Леней побежали в школу. Я учился тогда в 6 классе, Леня в седьмом. Такие истории не забываются.

Даже будучи студентом высшего учебного заведения, я все еще носил отцовские ботинки, которые были на три размера больше моего, и его брюки, в которые мог поместиться Пепе из одноименного рассказа М Горького.

К тому времени я прочитал уже груды книг. Из них узнал о нормальной обеспеченной жизни, о чести, о совести. Книги и трудные условия жизни сформировали и закалили мой характер, сделали его таким, каким он был в тюрьме, каким остался навсегда.

Карл, по-видимому, не ожидал получить от меня отказ на его предложение взять сухарей у Фиша. Но я видел, что его, как и меня самого, мучил голод. Подумав, я предложил:

– А давай лучше объявим ему бойкот.

– А как это?

– Очень просто. Он не может обходиться без общения с нами. И если мы с тобой перестанем с ним разговаривать, то, не сомневаюсь, это подействует.

На следующий день утром, как обычно, принесли завтрак. Мы с Карлом быстро расправились со своими порциями и стали о чем-то разговаривать. На Фиша мы не обращали никакого внимания. Наевшись и вымыв посуду, Фиш обратился ко мне с каким-то вопросом. Я притворился, будто ничего не слышал. Он повторил вопрос, я не ответил опять. Тогда он обратился к Карлу – результат тот же. Это его озадачило.

Весь день мы стоически уклонялись от его разговоров, хотя видели, что это его не только огорчило, но и встревожило. Он понять не мог, почему мы, всегда такие приветливые, вдруг перестали с ним разговаривать.

Ночью он плохо спал, ворочался, вздыхал, а утром его как будто подменили. Если он и так был, как говорят, не от мира сего, то за прошедшие сутки сильно изменился, причем не в лучшую сторону. Ему подумалось, что нам с Карлом стало что-то известно о его несчастной участи, поэтому мы так сильно переменились к нему, стали его сторониться.

После завтрака он высказал нам эти свои «открытия» и страхи. Но мы, соблюдая договоренность, промолчали.

Было воскресенье. После обеда Фиш получил большую передачу. Разложив на кровати полученные продукты, он долго смотрел на них, что-то соображая, потом вдруг сказал:

– Если уж мне суждено погибнуть в тюрьме, то хоть вы вспоминайте обо мне иногда. Присаживайтесь, вместе пообедаем.

Мы не стали долго себя уговаривать.

Мой психологический опыт удался. После бойкота Фиш стал более человечным и менее эгоистичным. Он в нас с Карлом вдруг увидел таких же, как и он, арестантов, которые помимо ожидания своих горьких судеб, еще испытывают муки голода. Передачами он стал делиться постоянно, причем по-дружески, без нажима с нашей стороны.

Понятно, в камере вновь воцарились мир и взаимопонимание, даже лучше прежнего. Так продолжалось около трех недель. Первым из нашей троицы взяли Фиша: по-видимому, его увели на суд. Расставаясь, мы обнялись. Он ушел от нас успокоенным и уверенным в том, что его осудят не более, чем на пять лет. Больше я его не видел и ничего о нем не слышал.

На следующий день меня перевели в другую камеру. Она была шире, чем прежняя трехместная. Вдоль стен установлены сплошные одноярусные нары, между ними был проход шириной примерно 1,3–1,4 метра. Окна выходили в сторону улицы. Через них можно увидеть только два лоскутка неба, порой слышны уличные шумы.

На нарах размещалось человек 20–25. Кто-то лежал. Несколько человек, сидя кружком и положив по середине круга подушку, играли в самодельные карты. Рядом играли в шахматы, слепленные из хлеба. Кто-то пришивал заплатку к одежде, используя расщепленную с одного конца спичку вместо иголки.

Население разнообразное: здесь и политические, и бытовики, и уголовники. Несколько человек именуют себя урками. Это пестрое общество и на нарах распределено постатейно: уголовники и часть бытовиков – с левой стороны, политические и другая часть бытовиков – с правой стороны, если смотреть от двери. К следователям из этой камеры никого не вызывали, т.к. у всех следствие было закончено, все ждали суда.

Атмосфера гнетущая – никто на чудо не рассчитывал и доброго для себя не ждал. Одни лишь уголовники, а точнее урки, чувствовали себя здесь, как рыба в воде. Они жили своей привычной жизнью, играли в карты, страшно ругаясь и сквернословя. Со стороны могло показаться, что урки ненавидят друг друга и готовы друг другу в горло вцепиться. Но это впечатление обманчиво. Их ругань и озлобление выполняли одну только роль – они так выпускали из себя пар, выражали свое недовольство. Но если кто-то угрожал их безопасности или привилегиям, они мгновенно забывали все распри и выступали как единое целое.

Меня удивляло их единство, согласованность действий – они умели стоять горой друг за друга. В этом была их сила. Кое-кто из жителей камеры получал передачи с воли, урки отбирали половину, и никто не противился грабежу, потому что строптивого избивали и отбирали все, что ему принесли. Жаловаться бесполезно, охрана смотрела на этот произвол сквозь пальцы.

Сосед по нарам Николай Михайлович получал с воли небольшие передачи. Видно было, что его родные живут бедно, отрывают от себя последнее. Но он без разговоров отдавал половину уркам.

– Мы с вами здесь люди временные, – говорил он, – мы свой срок отбудем, а назад возвращаться не станем. А для них тюрьма и лагерь – дом родной, они почти и не выходят на свободу. Ничего удивительного нет в том, что они пользуются нашими продуктами. Считаю, что это справедливо.

Я не стал возражать ему, хотя и согласиться не мог. В действиях урок я видел только жестокость, наглость, неуважение к таким же несчастным людям, как и они. Забегая вперед, скажу, что урки чувствуют себя хозяевами в тюрьме и лагерях только тогда, когда основная масса заключенных истощена голодом, бессильна, не имеет возможности объединиться и дать отпор. Но когда стали кормить чуть-чуть получше, и люди почувствовали в себе силу, произвол урок почти прекратился.

Вспоминается случай, происшедший в этой камере. К нам вселили одного молодого мужчину лет 26-27, широкоплечего, крепкого и неистощенного. Он был арестован в армии по статье 58-10. На фронте в чине старшины воевал в разведроте. Повидал много, не один раз смерть смотрела ему в глаза. Дня через три ему принесли передачу. Как обычно тут же появились урки и потребовали половину. Он резко отказал. Тогда трое набросились на него, пытаясь свалить с ног. Но он двоих отбросил от себя, а третьего, главного, прижал коленом к нарам и взял за горло:

– Я на фронте фашистов не боялся, а уж вас, сволочей, тем более. Сейчас задавлю, как вошь.

Прижатый к нарам хрипел:

– Никола, дай нож. Никола, дай нож.

Но Никола не тронулся с места. Старшина встал, поднял урку и бросил его на нары. Взял стоящий рядом ведерный чайник и сказал:

– Если кого-то из вас увижу рядом хоть днем, хоть ночью, убью без разговоров. Знайте – я даром слов не бросаю.

На этом инцидент был исчерпан: никто из урков к нему больше не подошел.

Дня через два после моего вселения в камеру Николай Михайлович попросил рассказать что-нибудь, чтобы можно было отвлечься от грустных дум. Я рассказал ему то, что к тому времени было опубликовано М. Шолоховым из романа «Они сражались за Родину». Меня слушали и другие арестанты. На следующий вечер попросили рассказать еще что-нибудь. Я пересказал «Аэлиту» Ал.Толстого. Теперь слушала вся камера.

Люди вдруг увидели во мне человека, который может отвлечь их от тревожной действительности. Они попросили меня стать постоянным рассказчиком по вечерам. Установили следующий распорядок: днем меня не трогать, я должен думать о том, что буду рассказывать вечером. Конечно, невозможно помнить все, что когда-то читал. Забытые подробности приходилось придумывать самому. Получалось неплохо. Как-то один бывалый арестант мне сказал:

– На своем веку я слышал многих рассказчиков, некоторые делали это очень умело. Но такого рассказчика как вы, встретил впервые.

Я и сам чувствовал вдохновение, мне легко удавалось присочинять забытые подробности к произведениям.

Однажды я рассказывал «Вия» Гоголя. Камера внимательно слушала, стояла тишина. Я старался говорить с выражением, чтобы еще больше усилить впечатление у слушателей. Повествование уже подходило к концу: я излагал, как Хома Брут читал в церкви молитвы по умершей панночке, последнюю – третью ночь. Некоторые места из книги я знал почти наизусть:

– Приведите Вия! Ступайте за Вием! – раздались слова мертвеца. И вдруг настала тишина в церкви: послышалось вдали волчье завывание и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви. Взглянув искоса, увидел он, что ведут какого-то приземистого, дюжего, косолапого человека. Весь он в черной земле. Как жилистые, крепкие корни, выдавались его засыпанные землей ноги и руки. Тяжело ступал он, поминутно оступаясь. Длинные веки опущены были до самой земли. С ужасом заметил Хома, что лицо на нем железное. Его привели под руки и прямо поставили к тому месту, где стоял Хома.

– Подымите мне веки: не вижу! – сказал подземным голосом Вий.

И все сонмище кинулось подымать ему веки.

«Не гляди!» – шепнул внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул.

– Вот он! – закричал Вий и уставил на него железный палец.

Только я произнес эти слова, как случилось что-то невероятное – в камере раздался страшный грохот. Кто-то побледнел, несколько человек вскрикнули от неожиданности и испуга. Было такое чувство, будто Вий пришел в камеру, и грохот произвела та самая нечистая сила. Потом выяснилось, что это деревянный щит упал с нар на пол. Эффект получился потрясающий. Можно было подумать, что произошло это, как в театре, по договоренности. На самом деле никакой договоренности не было.

Поскольку численность населения камеры была довольно-таки большой, пищу на завтрак, обед и ужин арестантам выдавали не через «кормушку», а заносили ее в общей таре через дверь и уже в камере раздавали каждому. Арестанты из своей среды выбирали постоянного раздатчика. Интересно, что урки не претендовали на это место и не старались поставить своих шестерок. За раздачей следили все, она выполнялась у всех на виду. Равноправие соблюдалось строго.

Вскоре из камеры забрали арестанта, занимавшегося раздачей пищи, это место стало вакантным, и на него избрали меня. Почетное повышение! Дело это было несложным и не очень обременительным. Я согласился.

А время шло своим чередом. С Николаем Михайловичем я вскоре подружился, мы с ним разговаривали на разные темы. Его обвиняли по 58 статье, но я не расспрашивал, в чем его обвиняют.

– У меня, да и у тебя тоже, – говорил Николай Михайлович, – есть только одна возможность остаться человеком после освобождения – поступить на работу в учреждение НКВД.

– Это что, стать надзирателем в тюрьме или охранником в лагере?

– Нет, НКВД – это не только охрана в тюрьмах и лагерях, это огромная империя, страна в стране. Он ведет основные стройки, занимается лесозаготовками, добывает полезные ископаемые, имеет свои научные и проектные институты, конструкторские бюро. Только в этой системе человек может считаться человеком, его не арестуют снова и не посадят за старые грехи. Я постараюсь поступить только так, да и тебе советую.

В другой раз Николай Михайлович меня учил:

– Ты постарайся попасть в строительную организацию. Хоть ты еще студент, но навыки и знания, которые приобретешь, потом пригодятся.

Он даже читал что-то вроде лекций по строительному производству. Однако в будущем мне его наставления не пригодились. Правда, после освобождения я поступил на должность инженера-изыскателя в Гипроспецлес при Усольлаге, но это уже не по его совету.

Я как-то посчитал, что в той камере рассказал содержание 52-х романов, повестей и рассказов. И продолжал бы заниматься этим делом, если бы не вмешался тюремный надзиратель. Я рассказывал историю России: про правления ее царей, про войны, которые она вела почти постоянно. Все внимательно слушали. Вдруг щелкнул дверной замок. Мгновенно все притворились спящими. Вошел надзиратель. Пальцем поманил меня. Но я как будто сплю и ничего не вижу. Тогда он подошел к нарам и велел крайнему поднять «рассказчика». Потом вывел меня из камеры.

– Все должны спать, почему ты в такое время рассказываешь?

– Люди измучены, они рады отвлечься от мрачных дум. Мы же не хулиганим, не деремся, не шумим, – ответил я.

– А ну-ка пошли со мной.

Он ввел меня в санузел. Стены и пол там были плиточные, а воздух сырой и холодный. Велел мне раздеться донага, а когда я разделся, сказал:

– Хочешь, окачу сейчас тебя водой, и ты окочуришься?

– А за что?

– А чтоб в другой раз ты не устраивал из камеры клуб. Положено спать после отбоя, нечего фантазировать и нарушать режим.

Я промолчал. Продержав меня в холоде еще минут 15, он велел одеться и отвел в камеру.

Через пару дней меня перевели в новую, шестую по счету камеру. Население в ней – человек сто, а может и больше. Здесь, я, наконец, встретил моих товарищей Витю Бросалина и Мишу Соколова. Рассказали друг другу все, что пережили – как были арестованы, как велось следствие, как содержались в камерах.

Следующий день запомнился на всю жизнь. Один за другим нас вызывали для объявления приговора. Приговоры вынес не суд, а особое совещание НКВД. Не напрасно оно называлось особым: оно нас не видело, с нами не разговаривало. Приговоры лишь подтвердили то, что назначило следствие. Им безразлично, на какой срок приговорить человека, за что приговорить, они не знали и не хотели знать, в чем его вина и есть ли она вообще.

Первым вызвали Виктора Бросалина. Через недолгое время вернулся: пять лет лагерей. Позвали Мишу Соколова. Пять лет лагерей.

Последним вызвали меня. Против двери за столом сидел человек с погонами капитана. Не предложив мне сесть, он унылым голосом спросил:

– Фамилия, имя, отчество, год рождения?

Я ответил.

– За антисоветскую агитацию и пропаганду вы приговорены особым совещанием НКВД по статье 58-10 часть вторая УК к восьми годам лишения свободы с отбыванием в лагерях.

– Сколько, сколько? – переспросил я.

– Восемь лет.

– Ну что ж, спасибо и за это.

– Распишитесь.

Я расписался и вышел из кабинета. Вот и весь суд.

Витя и Миша страшно удивились, когда я им сообщил, что мне дали на три года больше, чем им. Они даже смутились, не знали, что сказать мне.

– Выходит, я более опасен для власти, чем вы.

Я отлично понимал, что надбавку в три года мне дали за порванные протоколы и за поведение на следствии. Сказалась месть следователя, его мелкая, грязная душа... Да бог с ним!

Мы знали, что теперь нас разбросают по лагерям, но очень не хотелось терять друг друга. Витя решил, что лучше всего списаться через его мать, дал мне ее адрес. Повторив несколько раз, я его запомнил, помню даже теперь. С Мишей мы договорились списаться через Валю Нестерову.

Нам выдали тюремное довольствие сухим пайком на три дня и на следующий день отправили в разные пересылки.

Что-то ожидает нас впереди? Прощай МИИТ, прощай вольная жизнь...

 

ГЛАВА III. ЭТАП ОТ МОСКВЫ ДО СОЛИКАМСКА.

 

Со дня ареста до объявления приговора прошло пять месяцев: арестовали меня в начале лета, а сейчас стояла глубокая осень. Одежда, которая была на мне при аресте, уже не спасала от холода. При поступлении в Краснопресненскую пересыльную тюрьму пересылку мне выдали длинный бушлат какого-то третьего срока носки, суконные штаны не первой cвежести, шапку-ушанку и матерчатые ботинки на деревянной подошве.

Пересыльная тюрьма отличается от тюрьмы предварительного заключения, в ней нет отдельных камер с металлической дверью, кормушкой и глазком, нет кабинетов для следователей, где они ведут допросы, нет кроватей и спальных принадлежностей, не приносят книг, не раздают пищу. Режим более свободный, можно громко разговаривать, кричать, петь, спать или не спать, когда угодно в течение суток.

Без преувеличения могу сказать, пересылка – это вотчина урок. Здесь они чувствуют себя полными хозяевами, надзирателям безразлично, что происходит внутри тюрьмы. Урки легко находят общий язык с ними, они держат остальных заключенных в постоянном страхе, поддерживают покорность и дисциплину. Не брезгуют поделиться с надзирателями вещами, которые отбирают у сокамерников.

Урки обыскивают, кого захотят, отбирают все, что понравится. С разрешения надзирателей посещают женщин, даже приводят женщин в мужские отделения. Но главное их занятие – игра в карты, за ними они просиживают ночи напролет. При этом непрерывно курят, безбожно ругаются, а кому не повезет – проигрываются, как говорят, в пух и прах, оставаясь почти нагишом. Бывали просто дикие случаи, когда на кон ставилась жизнь, причем не собственная, а постороннего человека. Проигравший совершает убийство. Убийцу никто не останавливает и не отговаривает, потому что такое явление считается нормальным – карточные долги надо платить.

Помещение, в которое я попал, – человек на 150. Вдоль стен установлены сплошные металлические одноярусные нары с деревянными щитами, между нарами проход шириной побольше метра. Все помещение разбито на секции поперечными стенами небольшой длины. Света мало – он исходил только от электрических лампочек, вмонтированных в перекрытие, окон не было.

Я нашел место недалеко от входа, расстелил свои вещи и лег. Люди лежали впритык друг к другу. Отходить далеко от спального места опасно: около нар постоянно шныряли шестерки урок, выискивая, чем бы поживиться. В этой пересылке я пробыл всего неделю, но в памяти она засела прочно: здесь я был ограблен и избит.

Под бушлатом на мне был шерстяной костюм темно-серого цвета, первый в моей жизни, купленный родителями, когда я стал студентом. В нем и был арестован. Уже зная повадки урок, я старался не показывать костюм, прятал под драной одеждой, которую выдали в пересылке. На второй день, под вечер, когда я прохаживался недалеко от своего места, ко мне подошли пять человек и потребовали отдать им костюм. Я отказался и, встав спиной к поперечной стене, сказал:

– Ничего я вам не должен и ничего не отдам, а кто сунется – загрызу.

Надежд на успех одному против пятерых было мало. Но нет другого выхода, рассчитывать на чью-то помощь не приходится. Они все пятеро набросились на меня одновременно, повалили и стали избивать. А бить умели: посыпались удары кулаками и ногами по голове, в живот, по спине. Через несколько минут я лежал, как мертвый, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой.

Они спокойно сняли с меня костюм и ушли. Бушлат и драные суконные штаны остались возле меня. Все это произошло на глазах у людей, но никто не заступился, каждый боялся за себя.

Через какое-то время я пришел в себя, кое-как добрался до своего спального места. Мучили боль, досада и злость. Я понимал, что в этих условиях костюм сберечь невозможно, да и не жаль мне его – он был только приманкой для новых неприятностей. Но все-таки осталось недоумение: как же урки, которым я ничего не сделал плохого, могли так жестоко расправиться с себе подобным?

Выходило, что они не такие, как все остальные заключенные. Работать не хотят, на воле живут за счет того, что им не принадлежит, и в заключении их психология остается той же. Получается, заключенные в тюрьмах и в лагерях находятся как бы между двух огней: с одной стороны надзиратели и охрана, а с другой – урки и их шестерки. И трудно сказать, кто хуже: и те, и другие дополняют друг друга в жестокости.

Мои обидчики потом исчезли из поля зрения, как сквозь землю провалились: ни в этой пересылке, ни в лагерях я их больше не видел. Правда, одного из них все-таки встретил через пять лет в Соликамске на командировке «Гараж». Я был тогда бесконвойным и учился на курсах мастеров лесозаготовок, а жили мы на этой командировке. Он тоже узнал меня, и я видел, что он очень боится мести. Мне было легко это сделать: я рассказал о нем своим ребятам. Те охотно расправились бы с ним. Но мне было противно мстить, я согласия не дал.

После избиения я стал анализировать свое настоящее, вспомнил детство, как бы вновь увидел свою не очень ласковую жизнь. Что меня ждет впереди? Рабство, каторга, бесправие, может быть, еще худшее, чем в этой тюрьме. А когда выйду на волю? Если выйду. Мне будет 27 лет – взрослый человек. Но останутся ли силы и желание начать все сначала? Трудно ответить на эти вопросы.

Знаю, что две жизни мне не жить. Почему же эта одна такая нескладная?

Вспомнился случай, который произошел в деревне, когда я учился в шестом классе. Как-то зимой возвращался домой от дяди Андрея – старшего брата отца. Снега уже выпало много, санная дорога не очень хорошо укатана, подгонял мороз, уже начало смеркаться. Недалеко от дома я увидел такую картину: навстречу ехали сани, а за ними шла привязанная к ним телка. В санях сидели трое мужиков, один из них был мне не знаком. Лошадь по морозцу шла бодро. Сошел с дороги, чтобы пропустить сани. И вдруг узнал, что привязанная к саням телка, – наша. Я подскочил к ней, обхватил за шею и закричал:

– Не отдам, куда ведете?

Мужики поднялись с саней, незнакомый стал мне объяснять:

– Я налоговый инспектор. Ваша семья не выполнила мясопоставки, вот за них мы и забрали телку.

В учебнике за шестой класс был помещен рассказ бабушки о том, как в царские времена у них за недоимки увели единственную корову, а рядом рисунок: за санями ведут корову на глазах у плачущей семьи. Сходство с рисунком заставило меня заплакать: зачем же тогда у нас в стране совершена революция?

Плача, я высказал все это налоговому инспектору и его помощникам.

Мужики оторвали меня от телки и сказали:

– Ты не реви, если хочешь поехать с нами в сельсовет, садись в сани. Там все и объяснишь.

И мы поехали. В сельсовете было много народу. Плача, я повторил все, что недавно кричал инспектору и его помощникам. Рассказал про бабушку из учебника, про революцию, что она совершена именно для того, чтобы таких случаев больше никогда не было. Меня слушали, не перебивая – стояла глубокая тишина.

Скоро в сельсовет пришла моя мать. С моей помощью договорилась с инспектором, что мы за мясопоставку заплатим деньгами, а телку нам отдадут. Она сходила к дяде Андрею, который жил недалеко от сельсовета, взяла у него денег взаймы и расплатилась с инспектором.

Вспомнилось и такое: как-то в правлении колхоза я прочел висевший на стене плакат:

 

Работа разная, а цель одна:
Как можно больше дать стране зерна.
У нас первейшая задача:
Молотьба и хлебосдача.

 

Сдача хлеба государству была объявлена первой заповедью. Выполняя ее, колхозы свозили в город весь урожай до последнего зернышка, ничего не оставляя даже на семена. А весной по районной разнарядке собирали для посевной зерно, все, что осталось. О какой кондиции семян можно говорить? Лишь бы засеять чем попало. А ведь от качества семян зависел будущий урожай. Это понимал даже я – мальчишка. Понятно, урожаи зерна собирали не больше 6-10 центнеров с гектара. На трудодни, конечно, давать было нечего, скот колхозный кормить тоже нечем.

В 1935-36 годах из-за бескормицы в колхозе был сильный падеж скота. Не спасла его и солома, которую снимали с крыш домов и других помещений. Солому резали серпами и резку обдавали кипятком, чтобы она стала помягче. Но все равно это не фураж и не сено, от нее скот не становится упитаннее. Каждый день гибли 3-4 лошади, а коров подвязывали веревками в стойлах, сами они не могли подниматься.

Все это происходило буквально на моих глазах, в конюшню было страшно заходить. До этого кошмара в колхозе было больше 300 лошадей, а после него осталось не более 50. То же происходило и в других колхозах.

Когда Сталин объявил, что в СССР социализм в основном построен, я был в полном недоумении: как же так – социализм построен, а жизнь в деревне у колхозников хуже некуда. Разве при социализме может быть плохая жизнь? Многого тогда я еще не понимал, но свято верил в революцию, в социализм. Верил, что революция совершена, чтобы построить социализм, при котором все ранее угнетенные люди станут свободными и счастливыми. Так в теории, в книгах, а на практике получается что-то совсем другое.

Теперь вот эта тюрьма, моя искалеченная жизнь... Выходит, чтобы быть осужденным, вовсе не нужно совершать преступление, для этого вполне достаточно быть в чем-то не согласным с властью, со Сталиным.

Мои горькие мысли прервали уголовники, они решили развлечься и затянули песню. Я привстал, осмотрелся. Пели блатные песни и пели хорошо. Особенно выделялись голоса двух молодых парней – братьев-близнецов. Я даже теперь помню их фамилию – Васильевы. Красивые, голубоглазые, они вдохновенно выводили, как гимн Таганской тюрьме:

 

Таганка, ты ночи полные огня,
Таганка, зачем сгубила ты меня,
Таганка, я твой бессменный арестант,
Пропали юность и талант
В стенах твоих...

 

Один, закрыв глаза, запевал:

Опять по пятницам пойдут свидания...» –

 

второй подхватывал, как будто все это происходило с ними сейчас:

 

И слезы горькие моей семьи.

 

Заключенные жадно слушали. Слова песни воспринимались ими, как собственная боль. Потом Васильевы затянули другую песню, почему-то особенно близко принимаемую молодыми уголовниками:

 

Я сын трудового народа,
Отец мой родной – прокурор

 

Остальные певцы дружно подхватили:

 

Он сына лишает свободы,
Скажите же, кто из нас – вор.

 

Я давно не слышал песен и теперь был зачарован, буквально впитывал в себя каждое слово, каждый звук. Потом запели песню про Колыму:

 

Я помню тот Ванинский порт
И вид парохода «Угрюмый»,
Как шли мы по трапу на борт
В суровые мрачные трюмы.

 

Мне особенно грустными показались мрачные слова этой песни:

 

Будь проклята ты, Колыма,
Что названа чудной планетой!
Сойдешь поневоле с ума,
Отсюда возврата уж нету.

 

Ведь я не знал, куда меня отправят, может быть, на эту самую Колыму, откуда уже возврата не будет.

Через день нас погрузили в столыпинские вагоны и повезли из Москвы. Куда повезли, мы не знали. В серый, ветреный, холодный осенний день поезд остановился у станции города Ульяновска. Нас высадили из вагонов, построили в колонну по пять человек, по сторонам встали солдаты с винтовками наизготовку, несколько человек с собаками. Начальник конвоя объявил: шаг влево, шаг вправо считается побегом, солдаты будут применять оружие без предупреждения. Пешком нас вели через весь город, разговаривать не разрешали. Улицы узкие, мостовая покрыта булыжником, дома по обеим сторонам одноэтажные, еще дореволюционной постройки, с крылечками, с печным отоплением.

Какое-то время вели по городу, потом свернули в сторону и вывели на окраину. Вдали показался деревянный забор и какие-то строения – это и была зона. Нас подвели к воротам и приказали сесть. Все сели, прижавшись друг к другу, ветер пронизывал насквозь. За воротами в зоне что-то не ладилось, нас держали перед ней часа два с половиной. Было жутко холодно. Здесь я узнал по-настоящему, насколько вынослив человек. Порою казалось, что терпение иссякло, пришел конец: все тело заледенело, мозг не работает, никаких мыслей, никаких чувств. Но вот что-то отвлекло твое внимание, соседи зашевелились, ты опять ожил на какое-то время…

Стало темнеть, на заборе зажглись огни. А мы все сидим... Наконец, разрешили подняться и войти в зону.

Человек 50, в том числе и меня, почему-то разместили в бане, но мы были рады и этому, здесь нет ветра, можно согреться. Спать легли на полу. Но заснуть не удалось. Ни до, ни после этой бани я нигде не встречал столько клопов. Непонятно, откуда они могли взяться в таком количестве: создавалось впечатление, будто кто-то специально их разводил, чтобы обрушить на заключенных. Из трещин в полу, со стен эти твари лезли стаями, как немецкие танки в кино. Спастись невозможно. Некоторые, умудренные опытом заключенные, поливали вокруг своего лежбища водой в надежде, что через воду клопы не переберутся. Но не тут-то было: они ползли на потолок и пикировали на людей, как самолеты.

А утром нас, не спавших, вывели на работу – на уборку картошки. Начальство спешило убрать все, что родилось в земле, до заморозков. Я попал в группу, которую под отдельным конвоем вывели в степь километра за четыре от зоны. Дали лопаты в руки, мешки, ведра и велели убирать картошку вручную. Было холодно, дул сильный ветер, черные тучи закрыли солнце. Картошка плохая, мелкая. Мы истощены и голодны, но от голода картошка нас не избавила: не было дров, а собранная трава сгорала, как порох. Испечь картошку на таком костре, невозможно.

Работники из нас были плохие. За день собрали картошки всего несколько мешков. Вечером возвратились в клопиное царство. Уснуть я снова не смог. На следующий день все вновь повторилось. Так я не спал подряд трое суток. На четвертые сутки, несмотря ни на что, уснул, как убитый.

Через день нас переселили в барак. Здесь двухъярусные нары были сколочены из сырых досок, паразиты на них не селились. Никаких постельных принадлежностей, каждый стелил на нары то, в чем ходил на работу. Кормили плохо, впроголодь.

Через несколько дней землю заморозило, выпал снег. В поле делать стало нечего, сидели в бараках без работы.

В этой командировке культурно-воспитательная часть (КВЧ) имела свое помещение. Как-то я зашел туда вечером. В небольшой комнате сидели и стояли несколько заключенных – мужчины и молодые женщины. Один играл на баяне, второй подыгрывал на гитаре. Пели песни, причем не блатные, декламировали стихи. Особенно старались женщины. Вдруг у одного вольнонаемного я увидел книгу, он не читал ее, а просто держал в руках. Книга произвела такое впечатление, как будто я увидел что-то родное, близкое, с чем давно не встречался. И ведь фактически так оно и было. Последний раз держал книгу в руках в Бутырке, с тех пор прошло несколько месяцев. От волнения на глазах навернулись слезы – так соскучился по книгам, по чтению. Чтобы никто не увидел моих слез, я вышел.

В середине декабря нас вновь погрузили в товарные вагоны, повезли куда-то на север. Стены вагона обшиты вторым слоем досок, в четыре окошка вставлены стекла и вмонтированы металлические решетки. Вдоль стен – двухъярусные нары, сколоченные из промерзших досок. В середине вагона металлическая печка-буржуйка. Для отопления выдавали на сутки по одному ведру угля. Вначале хотя и было холодно, но еще терпимо, но чем дальше на север продвигался поезд, тем морозы становились круче, тем холоднее становилось в вагоне. Чтобы не замерзнуть, стали разбирать нары и сжигать доски, а спать перебрались на пол. Что-то из того, что было на нас, мы стелили под себя, ложились, прижавшись друг к другу, а сверху укрывались тем, что оставалось. Охрана смотрела на наше творчество сквозь пальцы, и сжигать нары не запрещала. Потому что понимала: без этого она могла привезти в пункт назначения одни замерзшие трупы.

Каждый день нас дважды пересчитывали – утром и вечером. В вагон заходили три охранника, один с деревянным молотком на длинной ручке – своеобразной киянкой. Заключенных сгоняли в одну сторону вагона, а затем заставляли бежать в другую. При этом конвоир ударял каждого пробегающего по спине своей киянкой. Так нас считали.

Но из нашего вагона все-таки совершили побег. Произошло это так. В вагоне ехали несколько урок. Перед посадкой в вагон нас тщательно обыскали. Но урки каким-то образом умудрились пронести финский нож. Среди урок был вор в законе – мужчина лет 30-ти, среднего роста, не истощенный голодом. Одет в чистую телогрейку, приличные штаны, шапку-ушанку, на ногах начищенные кожаные сапоги. Голос у него негромкий, спокойный, разговаривал на нормальном русском языке, блатные слова в его речи не заметны. Выглядит, как приличный человек, на уголовника не похож.

Пока нары еще не были разобраны и сожжены, урки за печкой и почти против дверей по ночам бесшумно резали в полу финским ножом люк. Заключенные, спавшие на полу, закутавшись в тряпье с головой, ничего не видели и не слышали. А если что и видели, то молчали.

Не помню, где мы проезжали, когда утром, проснувшись, увидели дыру в полу: значит кто-то сбежал. Как обычно, пришли конвоиры. Они согнали нас в одну сторону вагона и перегнали в другую, но не досчитались двух человек. Снова перегнали нас в другую сторону, жестоко избивая «киянкой», и опять двоих не досчитали. Кинулись под оставшиеся нары и обнаружили в полу люк.

Побег был чрезвычайным происшествием – это знали конвоиры, понимали и мы. Пришел плотник и плотно заделал дыру. Нас построили в шеренгу, мы стоим чуть дыша. Конвоиры озлоблены, несется нецензурная брань. Объявили, что побег нам даром не пройдет – мы за него ответим. А мы-то в чем виноваты? Это они проворонили финский нож, не заметили, как прорезали люк в полу, а теперь готовы сорвать зло на нас. Вина конвоя в побеге была очевидна. Но стоя перед шеренгой, они исходили яростью. Один из них вдруг крикнул:

– Что глаза вылупил, рад побегу?

И изо всей силы ударил заключенного по лицу скруткой из проволоки. У того сразу все лицо залилось кровью.

Выяснилось: нет вора в законе, о котором я говорил, и еще одного урки. С первым все понятно: он готовился к побегу, у него приличный, не вызывающий подозрение вид, наверняка были деньги, а, возможно, и документы. Но побег второго вызвал недоумение. Это был парень лет 25, выше среднего роста, чернявый, с воспаленными красными глазами, в грязной и рваной телогрейке и таких же драных штанах. На его физиономии написано, что он бандит. Любой встречный тут же сдал бы его в милицию.

Неожиданно за дверями закричали:

– Сюда, вот он!

Несколько человек побежали в конец поезда. Потом стало слышно, что кого-то волокут по снегу. У нашего вагона остановились, бедолагу стали избивать. Он уже не мог кричать, лишь глухо стонал при каждом ударе. Ясно, поймали второго урку: то ли побоялся падать на ходу поезда, то ли слишком поздно решился бежать… Его специально избивали у нашего вагона, чтобы мы слышали и понимали, что такое будет с каждым, кто решится на побег.

А вор в законе, по-видимому, ушел благополучно. Это событие, пожалуй, стало самым важным в нашем этапе. Оно не прошло бесследно: к нам стали придираться и относились более жестоко, чем прежде.

Однажды я заглянул в окошко. Поезд шел мимо молодого соснового леса. На соснах лежали сугробы снега. На моей родине, в Рязанщине, я не видел хвойных лесов. Правда, в трех километрах от моего родного села находился Ерлинский сад, когда-то посаженный помещиком Худяковым. Он обсажен двумя рядами елей, образующих ровные коридоры. Сосен я раньше вообще не видел, очень удивлялся длине иголок на их ветвях.

Между тем, наши нары убывали: осталось лишь несколько лежаков, на которых располагались урки. Когда подъезжали к Соликамску, мороз стоял за 40 градусов. Я еще никогда такого мороза не испытывал. Суточную норму угля нам не увеличили. Если бы не сожженные нары, мы вряд ли выдержали суровые морозы, но благодаря им никто не замерз, всех довезли до Соликамска.

Был конец декабря. Этап от Москвы до Соликамска закончился.

 

ГЛАВА IV. В СИМЕ.

 

Стоял лютый мороз. В вагоне холодно, но снаружи еще холоднее: мороз схватил тело так, как будто меня погрузили в холодную воду. Кроме конвоя никого не видно. Из вагона нас вывели по трапу и построили в колонну по 5 человек. Каждый кутался в свои лохмотья, чтобы спасти от мороза лицо и уши.

Я впервые в Соликамске, хотелось посмотреть, что за город. Но мою любознательность парализовал холод. В памяти о Соликамске сохранилась только жуткая стужа и ничего больше.

Нас погнали в зону, недалеко от станции. Вскоре ввели в командировку с названием КОЛП. В деревянном бараке, по сравнению с улицей, было тепло.

КОЛП – это большая командировка, состоящая из двух зон: пересыльной, куда размещали прибывших заключенных, и зоны, где жили заключенные, оставленные здесь для обслуги и работы в городе.

В бараке выдали по кусочку мыла, сводили в баню, а одежду прожарили в специальных камерах, чтобы уничтожить насекомых, в которых у каждого недостатка не было. Чему-чему, а бане после сильного мороза я был очень рад, потому что за полгода пребывания в тюрьмах и в Ульяновском совхозе ни разу не мылся. Теперь, обливаясь горячей водой, чувствовал себя на верху блаженства.

Выдали нашу одежду: горячую и сильно «пахнущую». Страшно неприятно надевать ее, грязную и рваную, на распаренное тело. Но, все-таки надо признать, что в ней стало спокойнее, чем до обработки. В бараке я нашел место на верхних нарах, постелил свои лохмотья и лег. За окном быстро темнело, включили электрический свет. Ужином нас не кормили – так голодными и легли спать. Утром подняли часов в шесть, сводили в столовую, где выдали по 400 граммов хлеба на день и по черпаку баланды.

После этапа нас на три дня оставили в покое: по-видимому, в это время лагерное начальство решало, куда кого отправить, или, может быть, просто ждало, чтобы мороз немного спал.

Так и наступил Новый 1946 год. Этот день ничем не отличался от остальных дней, но его я отметил стихотворением:

 

Я в новый год вошел под крики вертухая,
Больной, униженный, с тупой тоской в груди.
В просторах прежних лет мысль птицею порхая,
Страшится предсказать, что будет впереди.

А что предсказывать? И так предельно ясно:
Теперь я раб, а раб – не человек.
На эту каторгу я прислан не напрасно:
Быть может, здесь в тайге закончится мой век.

Ну что ж … Ведь жизнь меня и так не баловала:
Я горькую нужду изведал с детских дней
И вылезти хотел на солнце из подвала,
Чтоб посмотреть на свет, на жизнь и на людей.

Прощай мечта! Увы, мои желанья
Уйдут со мной, покинув этот свет.
Я так хочу, чтоб кончились страданья …
Теперь я зэк, а зэк – не человек.

 

Настроение такое, что я стал задумываться о смерти. Но, по-видимому, звать ее было еще рано: я не испил до дна горькую чашу, предназначенную мне.

На следующий день рано утром погрузились в тракторные сани. Везли целый день – на Урале зимой дни очень короткие. Хотя мороз немного спал, но было очень холодно: в санях, да еще с вооруженной охраной, нет возможности согреться, можно только сильнее прижаться к соседям и терпеть. На Долгую привезли вечером. Кругом лес, а в нем темнота, как в пропасти. На вахте встретили недружелюбно:

– А, новенькие. С прибытием. Только знайте, командировка наша зовется Долгая, а жизнь на ней короткая.

Видно, что бараки построены недавно, новые, бревна еще не успели высохнуть. Отопление печное. Вдоль наружных стен, как в КОЛПе, двухярусные нары, сколоченные из новых досок. Утром после завтрака пришли начальник командировки, техрук и старший надзиратель. Выступил начальник:

– Мы пришли, чтобы рассказать, куда вы прибыли, как должны вести себя и чем заниматься. Наша командировка лесозаготовительная. Не забывайте, вы – заключенные и присланы сюда для трудового перевоспитания. Это означает, что вы должны строго соблюдать установленный режим. Кто хорошо трудится, выполняет нормы выработки и соблюдает режим, тот будет лучше питаться, лучше жить. А для тех, кто плохо работает, нарушает порядок, у нас есть карцер и другие меры воздействия. Заготавливать лес будете в делянке, по периметру которой расставлены солдаты с оружием. Бегать отсюда не советую, живым от нас никто не уходил.

Поскольку никто из вас до этого на лесозаготовках не работал, первые две недели даны для того, чтобы освоиться и втянуться в работу. В течение этого времени с вас будут требовать только половину нормы, а после двух недель вы должны давать полную норму. Выполняющий норму получает 850 граммов хлеба и три раза приварок. Тот, кто ее не выполняет, будет получать хлеба 600 граммов в день, а то и меньше. К ним будут применяться и другие меры воздействия, смотря по причинам. Вот так.

Затем говорил техрук. Он рассказал, как организованы работы.

– В какой бригаде вы будете работать, вам скажут, – сказал он – . Хочу особенно подчеркнуть: та специальность, по которой вы будете работать, сама не придет, ее нужно освоить. А хорошо освоенная специальность вам нужна как гарантия сохранения жизни.

После ухода начальства нас пригласили в санчасть на медосмотр. Цель была – установить каждому вновь прибывшему заключенному категорию трудоспособности. Но на самом деле никого не интересовали наши болезни. Главным мерилом трудоспособности заключенного считалось его неистощенность, которую определяли по наличию мяса на той части тела, на которой люди обычно сидят. У детей это место кое-кто называет объектом воспитания. Если объект воспитания заключенного был исправным, ему назначали первую категорию. Это значит, он может работать на любых участках. В нашем этапе таких не оказалось.

Если запасов на объект воспитания было поменьше, давали вторую категорию. С ней можно работать на лесоповале и коновозчиком на вывозке леса. А если фигура заключенного состояла лишь из костей, обтянутых кожей, то давали третью категорию, с которой заключенный мог работать на легких работах. Таких в этапе оказалось большинство. При третьей категории и наличии тяжелых болезней назначали четвертую категорию. Заключенных с четвертой категорией в лес не посылали: они работали в зоне дежурными бараков, дворниками.

Такой медосмотр – лагерное изобретение. Медицинская наука до такого еще не додумалась. Членами комиссии были: врач, обычно заключенный, санинструктор, который близко не стоял с медициной, и кто-то из надзирателей. Вся процедуру – сплошное шарлатанство. Но от выводов комиссии, как это ни печально, зависела жизнь заключенного.

Как я и ожидал, меня определили в лесоповальную бригаду. Она еще не вернулась из леса. А покуда я сходил в каптерку и получил одежду. Ясно одно: нужно готовить свою мускулатуру для того, чтобы через две недели выполнять полную норму. Другого пути выжить нет. Сам же труд меня не пугал, мне казалось, что здесь в лагере у всех судьба одинакова, все должны трудиться в равной мере.

Когда вернулась бригада, уже после ужина, я переселился в барак, где она размещалась. Бригадир Петр Васильевич, мужчина с грубым обветренным лицом и властным взглядом, посмотрел на меня без особого восторга, указал место на верхних нарах и сказал, что утро вечера мудренее. Новеньких, кроме меня, оказалось еще двое: Борис Новиков – 19-летний парень, сын сельского учителя, закончивший 10 классов, и молодой татарин Ахмет.

Утром нас объединили в звено. Петр Васильевич дал поперечную пилу, два топора, мерку для раскряжевки деревьев, две деревянных лопаты. Привел на рабочее место и сказал, что и как нужно делать. После этого ушел, оставив нас одних. Я окопал елку, подрубил ее, Борис стал со мной пилить. Мы с ним повалили первое дерево, обрубили сучья и стали распиливать, а Ахмет сносить сучья на костер.

Как я ни старался, а дело продвигалось очень медленно. Борис, как он сам признался, никогда не работал физически и теперь не собирался. Ахмет даже не смог снести сучья на костер, который у него почему-то не хотел гореть. Пришлось идти на помощь: разжечь костер и стаскать оставшиеся сучья.

Петр Васильевич раз прошел мимо, ничего не сказав, потом другой, потом вдвоем с мастером, и я услышал их разговор:

– Этого паренька нужно убрать из звена, иначе он долго не протянет.

Я понял, что разговор шел обо мне.

Снега очень много – по пояс. Чтобы дерево окопать, к нему нужно вначале подобраться, а сделать это не просто. Еще сложнее подкатывать бревна к волоку, буквально купаясь при этом в снегу.

Наконец, услышали звук гонга, извещающего об окончании рабочего дня. Мы с облегчением вздохнули.

Вечером в бараке, когда все вернулись с ужина, бригадир объявил:

– Кто хочет валить по 12 кубометров, дам такого сучкоруба, только поворачивайся.

Это меня он имел в виду. Хотел кто, или не хотел давать по 12 кубометров на двоих, мне не известно, но один лесоруб – Павел Назаров – согласился взять меня к себе. Следующий день я работал уже с ним. Он окапывал деревья, валил и раскряжевывал их лучковой пилой, я обрубал и сжигал сучья, вместе мы подкатывали бревна к волоку. Трудиться с ним приятно, и усталость чувствовалась меньше, чем прошлым днем. Под вечер десятник замерил заготовленный за день лес и объявил, что мы напилили 12,6 кубометра. Я был очень доволен. Вчера Петр Васильевич говорил о 12 кубометрах на двоих, как о хорошей производительности, а мы дали даже больше. Выходит, он верно оценил меня, хотя видел в работе первый раз.

На следующий день во время развода около ворот я увидел лежащий на снегу труп. По одежде видно, что это бывший заключенный. Но почему труп лежит у всех на виду, непонятно. Я спросил у Павла, он охотно рассказал:

– Вчера этот заключенный сбежал из производственной зоны, но ночью его поймали и убили. А сюда его положили, чтобы все знали, что так будет с каждым беглецом. Зимой из этой глуши сбежать и остаться живым практически невозможно. Есть здесь такой собаковод по фамилии Черненко: не было случая, чтобы беглеца он не настиг. Но, несмотря на обязательный печальный финал, люди все равно бегут, считая, что все равно от чего умирать – либо от пули, либо от голода.

Весь тот день Павел был хмурым, ни со мной, ни с кем другим не разговаривал и работал, как одержимый. По-видимому, смерть беглеца не давала ему покоя.

После ужина я поднялся на свое место на нарах, готовясь ко сну. Неожиданно меня позвал бригадир. Его спальное место было внизу через нары от моего места. Я подошел к нему. Он протянул мне миску с половиной порции супа и куском хлеба:

– На, поешь. Я знаю, ты голоден.

В нормальных условиях такая подачка выглядела бы насмешкой. Вряд ли уважающий себя человек стал бы доедать остатки чьего-то ужина. Но в условиях, в которых находился я, это было выражением особого расположения ко мне бригадира: недостаточно сытый сам, он отдал половину порции мне. Я взял миску, поблагодарил и пошел на свои нары.

Прошло несколько дней. Вечером, когда, закончив работу, все потянулись к пропускному пункту, я оказался рядом с УЖД: по ней медленно продвигался груженный лесом состав. Мелькнула мысль: а не подъехать ли до пропускного пункта. Не колеблясь, забрался на заднюю платформу и поехал. Но вдруг вспомнилось, что на выходе из зоны вагоны с лесом тщательно осматриваются, проверяют, чтобы никто не сбежал. Я спрыгнул с вагона и подался в лес, но меня уже заметили. И тут же, решив, что я беглец, организовали погоню. К счастью, удалось скрыться.

Когда я подошел к пропускному пункту, там уже шли разговоры, что кто-то пытался бежать. Вот только тогда я понял, что чуть не оказался в беде: охрана вряд ли стала слушать мои объяснения о том, что я не собирался бежать. Наверное, не застрелили, но все внутренности отбили бы – это точно.

После того случая я стал более осмотрительным. Шли дела и на лесоповале. В бригаде ко мне относились хорошо.

Но, независимо от моей воли, надвигались большие перемены. Они были связаны с тем медосмотром, который провели на второй день, после прибытия на командировку. Мне тогда установили третью категорию трудоспособности. Об этом я узнал от бригадира Петра Васильевича, поскольку ему на планерке велели, в связи с этим, передать меня в дорожную бригаду.

Весть о третьей категории была для меня, как гром среди ясного неба. Я видел, конечно, что физически не тяну, но не смел в этом признаться. Теперь узнал, что стал доходягой или, другими словами, обреченным на смерть. За несколько дней пребывания на Долгой мне многое стало видно: люди здесь мерли, как мухи, каждый день за зону увозили по несколько человек. Тот же голод был причиной бессмысленных побегов. До весны пытались сбежать еще четыре человека. Все были пойманы и расстреляны.

Как же мне жить с третьей категорией: плыть по течению, дожидаясь конца, или что-то предпринять, чтобы выжить? Почему-то свое выживание я связывал с лесоповалом, поэтому на сообщение Петра Васильевича ответил:

– Если не возражаете, я предпочел бы остаться в вашей бригаде и никуда не уходить. Чувствую, в дорожной бригаде мне лучше не будет.

– Я тебя не гоню, – сказал он. – Работник ты хороший, а кто от хороших работников отказывается? Порешим так: работай на лесоповале сколько сможешь, станет тяжело – уйдешь.

С этой бригадой я выходил еще два дня. На третий на разводе нарядчик отвел меня в сторону:

– Вы что, инженер-строитель железных дорог? По документам у вас такая специальность.

– Нет, – ответил я, – мне не дали им стать. Проучился два года в МИИТе и был определен сюда.

– Ну, ладно: пойдете сегодня чистить снег с УЖД, а там посмотрим.

Вместе с такими же доходягами, под отдельным конвоем меня с лопатой повели очищать от снега железнодорожные пути. По сравнению с лесоповалом это была райская работа, скорее отдых. Не нужно было лазить по пояс в снегу, не нужно целый день махать топором, таскать по снегу сучья и, наконец, не нужно потом сушить одежду на костре. На УЖД я впервые понял, что и в лагере работа работе рознь, что и здесь люди устраиваются по-разному: кто-то вытягивает жилы, а кто-то валяет дурака. Это открытие в какой-то мере успокоило меня, но не настолько, чтобы помирить с третьей категорией, которая угнетала своей безысходностью.

Километрах в двух от командировки произошел несчастный случай. Мы работали в снежной выемке, когда навстречу выехал порожний состав, направляющийся за лесом на верхний склад. Машинист паровоза просигналил, чтобы освободили дорогу. Мы, как могли быстро полезли наверх, спасаясь от надвигающихся платформ.

Но один заключенный, которому подъем на бровку выемки оказался не по силам, не стал подниматься вверх, а прижался спиной к снежной стене, надеясь, что поезд пройдет мимо и не заденет его. Однако, первой же платформой его зацепило и затянуло под колеса. Произошло это на глазах пораженной бригады и кондукторов, сопровождавших поезд.

Кондукторы закричали машинисту, поезд остановился. Все, в том числе и я, бросились к той платформе, под которой лежал пострадавший. Его тело лежало между колесами вагонной тележки, значит, колеса по нему проехали несколько раз. Несчастный был еще жив, закрыв глаза, он тихо стонал. Мы стояли, как вкопанные, с широко раскрытыми от ужаса глазами. Мы, доходяги, ничего не могли сделать для спасения своего товарища, – он умирал на наших глазах. Как его извлекли из-под платформы, я уже не видел, потому что конвой увел нас от места происшествия.

Вечером я рассказал Петру Васильевичу об этом происшествии, он нахмурился и проговорил:

– Такова лагерная жизнь. Нас сюда привезли не для того, чтобы мы процветали. Кто-то задавлен платформой, кто-то падающим деревом, кто-то рассыпавшимся возом, а кто-то умер с голоду – у всех судьба одна. Нужно только не опускать руки – иначе отсюда живым не выйдешь.

После планерки он объявил, что я переведен в бригаду строителей УЖД и завтра утром должен выходить с ней. Так закончилась моя карьера лесоповальщика. Тяжелая она, но с бригадой Петра Васильевича расставаться было грустно. По-видимому, профессия инженера-строителя железных дорог гипнотически действовала на лагерное начальство, поэтому меня и послали на строительство УЖД. Бригада строителей состояла из 18 рабочих, таких же истощенных, как я, и мастера. Мастера звали Дураков Иван Иванович. Хотя он носил не очень благозвучную фамилию, специалистом был хорошим, к тому же добрейшим человеком и, как выяснилось позже, моим земляком из города Скопина Рязанской области. Там я прожил два года, учился в девятом и десятом классе второй скопинской средней школы.

Бригада вела строительство железнодорожного тупика в новую делянку. Длина тупика метров 500. Он проходил по относительно ровной трассе без искусственных сооружений, поэтому не требовал серьезных рабочих специальностей. Переход в новую делянку ожидался не скоро, со строительством железнодорожного тупика не спешили. В то время, когда меня перевели в эту бригаду, она занималась заготовкой шпал.

Конечно, в лес для строительства УЖД, никто готовых шпал не завозил, их готовили на месте из местного леса. Дело несложное: нужно знать длину шпал, диаметр леса, из которого они готовились, да протесать две плоскости у сваленного дерева – вот и вся премудрость. Поскольку бригада состояла из заключенных, которые могли выполнять только легкие работы, дело с заготовкой шпал продвигалось очень медленно. Каждый изготавливал за день не больше трех-пяти шпал.

Разумеется, я не мог слету стать мастером в этом деле. Но в первый же день без особого напряжения изготовил одиннадцать шпал – в два раза больше самых искусных плотников бригады. Правда, небольшой опыт все-таки был. После окончания первого курса меня с группой студентов послали в Осташевский район под Волоколамском с заданием построить избу одной колхознице. Район сильно пострадал во время войны. От бывшей усадьбы Осташково сохранилась только арка въездных ворот, а от деревни, в которой жила наша хозяйка, из ста дворов остались целыми один сарай и один амбар. Этот амбар мы должны были перестроить в избу. За месяц залили фундамент, срубили стены, положили половые и потолочные балки.

Тогда и научился кое-как держать топор в руках, но и только. Всерьез плотничать, конечно, не мог, научиться этому было не у кого. А теперь я вдруг показал самую высокую производительность труда в бригаде. В первый день мои коллеги ничего не сказали. Смолчали и на второй день. Но на третий во время перекура я услышал:

– Хороший ты работяга, но зачем ты нам нужен? С тобой не отдохнешь. Убавь свою прыть и не выделяйся.

Я внял этому совету, только следовать ему пришлось недолго. Спустя несколько дней после того разговора мастер Иван Иванович попросил развести костры для охраны и для него. После того, как задание было выполнено, он усадил меня рядом у своего костра. Я рассказал о жизни в Скопине, об учебе в институте, об аресте и приговоре. Он слушал внимательно, обрадовался, что мы с ним земляки.

Ивану Ивановичу было за сорок. Среднего роста, широкоплечий, коренастый, волосы с проседью, кожа на лице обветренная. В Скопине закончил среднюю школу, потом железнодорожный техникум, работал на железной дороге. На Долгую Ивана Ивановича привезли три года назад с 58-ой статьей и десятью годами срока. Ему повезло: назначили мастером на строительстве УЖД. Дома осталась семья – жена и двое детей. Наверное, сейчас бедствуют, а он ничем помочь не может. Под конец разговора он сказал:

– Хватит, поишачил, теперь отдохни. Будешь поддерживать костры охраны и мне. А чтобы не было скучно, рассказывай, о чем читал, что знаешь.

Я рассказал, как в тюрьме был постоянным рассказчиком. Иван Иванович улыбнулся:

– Вот видишь, значит, я не ошибся.

Моя жизнь намного облегчилась: поддерживать два костра гораздо легче, чем заготавливать шпалы.

Поскольку бригада уходила на работу километров за 5 от Долгой, обед она получала сухим пайком, как правило, камсу, горох или пшено. Через три дня после того, как я стал заведовать кострами, Иван Иванович вменил мне еще одну обязанность – поварскую. Раньше в деревне приходилось готовить что-то вроде обеда для брата и сестер, когда по какой-то причине дома отсутствовала мама. Но на большее моих кулинарных способностей не хватало. Отказываться от варки обеда на бригаду я не мог, да и не хотел. Пища была простой в приготовлении. От новой должности я ничего не имел, разве только еще острее ощутил голод. Пища варилась у всех на виду, а в котле – только 19 порций скудного лагерного пайка.

В смысле сытости особенно невыгодным был горох: он не разваривался, не превращался в кашу. При раздаче на порцию приходилось лишь несколько горошин. Конечно, ребята ворчали, голод мучил еще больше после такого обеда. Нетрудно догадаться, какую отдачу они могли дать. Иван Иванович все понимал и смотрел, как говорят, сквозь пальцы на результаты нашего труда.

Незаметно подошла весна, стало пригревать солнце, снег растаял, зазеленели деревья. Все живое пробуждается от сна, оживает. Кроме нас, заключенных. На меня весна повлияла совсем плохо: я сильно ослабел, ходил, еле переставляя ноги. Истощен был настолько, что походил на глубокого старца. Казалось, могу рассчитать день своей смерти от голода. Было даже предвидение: какая-то сила подводит меня к концу, делает его неотвратимым. Но тут появляется другое, неожиданное, оно в корне изменяет обстановку, и я вновь оживаю. По природе своей я не мистик, не верю в сверхъестественные силы, но то, что было со мной, то было. До сих пор живу с чувством, будто кто-то меня оберегает, только не знаю зачем.

Таких истощенных на командировке было много. Мы уже не могли работать. А с лагерного начальства требовали лес. Нужны крепкие люди, иначе проблему не решить. В конце концов на Долгой создали откормочный пункт на 20 человек – что-то вроде дома отдыха на 10 дней. По ходатайству Ивана Ивановича я вместо мира иного попал в тот дом отдыха. Нельзя сказать, что кормили вдоволь, но все-таки получше, чем обычно. А главное, освободили от работы.

Через 10 дней я еще мало походил на нормального человека, но легкий труд уже был по силам. Послали на строительство лежневых дорог, где я проработал месяца два. Бригада лежневых строителей, численностью человек 30, состояла сплошь из заключенных с третьей категорией трудоспособности, то есть из доходяг. Работали звеньями по три человека.

Рельеф тайги вокруг Долгой сложный: много глубоких логов с крутыми боковыми склонами, с бегущими внизу ручьями. Дороги, как правило, прокладывались вдоль склонов логов, по их тальвегам или поперек логов. Длинные и крутые подъемы не допускались, так как на подъем лошадь воз с лесом не повезет.

Премудрости строительства лежневок я схватывал на лету и усваивал прочно. Но дальше работы моя любознательность не простиралась: ко всему, что меня окружало, я стал совершенно равнодушным – ни быт в лагере, ни люди, ни природа не интересовали. А ведь началось лето, – тайга превратилась в писанную красавицу. Что могло расцвести – расцвело, птицы радовались жизни и распевали. Но мне было не до лирики. От 10-дневного отдыха не осталось даже воспоминаний. Я жадно искал в тайге что-нибудь съедобное, но кроме кислицы ничего не находил. Кислица не притупляла голод, скорее наоборот, усиливала аппетит.

Силы мои таяли. Но к работе я относился добросовестно, понимал, что из-за моих ошибок могут произойти аварии, пострадают люди. Не все понимали меня. Некоторым бригадникам казалось, что я излишне старателен, а потому добавляю им лишнюю работу людям, у которых и так силы на исходе. Мы даже поскандалили с моим звеньевым Николаем Егоровым, даже подрались.

Дело было так: мы с ним укладывали лежни на подготовленные шпалы. Он стал прибивать конец лежня в чашку, когда я заметил, что конец этот очень тонок и не выдержит тяжести воза с лесом, неминуема авария. Сказал ему об этом. Но Николай грубо ответил:

– Обойдусь и без твоих подсказок. Кто ты такой, чтобы советовать мне? Как считаю нужным, так и делаю, и весь сказ.

Мы заспорили. Неожиданно он набросился на меня, обхватил за пояс, стараясь повалить на землю. Какое-то время мы молча боролись, хотя у обоих силы были ничтожны. Наконец, я сказал:

– Ладно, сдаюсь. Считай, что ты одолел меня.

– Ну, уж нет. Сейчас возьму топор и покажу тебе, кто сильнее.

– Только этого нам с тобой не хватает, – мы и без топора отдадим богу души. Ладно, я заменю лежень, и на этом спор закончим.

Мы разошлись и вновь стали работать, как будто между нами ничего не произошло.

…Как-то утром на разводе человек 25 заключенных с третьей категорией трудоспособности, в том числе и меня, отделили от остальной массы и отправили на соседнюю командировку с названием «21-й километр». Новое начальство встретило неласково: уж очень некрасивы мы на вид – истощенные и измученные. Позвали врача. Тот осмотрел нас и обратился к конвою:

– Зачем привезли их сюда? Их не на работу нужно посылать, а класть в стационар. Везите обратно, нам такие доходяги не нужны.

Начальник и техрук командировки его поддержали:

– Какая от них отдача – умирать они могут и на Долгой.

И нас повезли обратно. Под вечер вновь оказались на Долгой. На 21-ом километре нас обедать не пригласили, а на Долгой ужин никто не приготовил. Так что остались без обеда и без ужина. На следующий день снова повезли на 21-й километр, и там приняли уже без разговоров. Так мы стали жителями и строителями лежневых дорог на этой командировке.

Я вновь ослабел, еле переставлял ноги. Если в лесу попадалась валежина, то вначале перелезал через нее руками, потом уже тянул ноги. Просто перешагнуть не мог: не было сил поднять ноги.

Заключенные обратили внимание на то, что с ростом истощенности человеку больше хочется пить. Как будто организм хочет заменить водой недостаток пищи. Но вода, как известно, еще больше ослабляет, вызывает отеки лица и тела. Я не чувствовал особой жажды, пил, казалось, как обычно, но товарищи по бригаде заметили у меня опасную тягу к воде.

– Если не прекратишь увлекаться водой, мы тебя побьем – так и знай. Вода, как говорят, не только камень точит. Тебе еще рано на тот свет, не торопись.

Я стал пить меньше. Может быть, это спасло от водянки. Напарники были не лучше меня. Мы с трудом валили и переносили лежни, пилили шпалы.

Во мне жило только одно чувство – чувство голода. Оно убивало все живое во мне, мертвило мысли. Голодным я был всегда, каждый день и каждый час, после завтрака, обеда и ужина. Такое состояние продолжалось уже больше года.

Вот тогда-то я понял, что муки голода – самые страшные муки. Влияние голода на человека хорошо понимала администрация лагерей, она умело использовала его в своих интересах. С помощью голода поддерживалась дисциплина, выполнялись и перевыполнялись производственные планы, создавались новые объекты, порой очень крупные, делались открытия в науке. За перевыполнение производственных заданий заключенному давали дополнительно к пайке 200-250 граммов черного или белого хлеба, причем белый хлеб громко именовался пирогом. За дополнительные граммы хлеба люди насиловали свою природу, вытягивали из себя жилы. У Некрасова есть такие строки:

 

В мире есть царь: этот царь беспощаден,
Голод названье ему.
Водит он армии; в море судами
Правит, в артели сгоняет людей,
Ходит за плугом, стоит за плечами
Каменотесцев, ткачей.

 

Ко всем бедам прибавилась еще одна: заболел воспалением легких. Как-то утром сходили в столовую, позавтракали и вернулись в барак. До развода оставалось около часа, я лег на нары. А потом едва встал: болела грудь, во всем теле пылал жар. Почувствовав недоброе, пошел в медпункт к врачу.

– У меня, кажется, температура и грудь болит.

Смерили температуру, оказалось 39 градусов.

– Ого, дело серьезное. Сейчас освобожу тебя от работы, а вечером придешь снова, посмотрим, что с тобой. Сейчас иди в барак и полежи до вечера.

К вечеру совсем раскис: боль в груди усилилась, стало трудно дышать, температура не спадала. Кое-как добрался до медпункта. Врач смерил температуру, проверил пульс:

– Да у тебя, милый, воспаление легких, – сказал он. – Это не шуточная болезнь. Выпей лекарство и потерпи до утра. Завтра после развода положу тебя в стационар.

Врача звали Александром Александровичем Ерошкиным. Не хотелось уходить из медпункта, давно не встречал такого доброго отношения к себе. Я рассказал ему о своем прошлом, о прошлых и нынешних мытарствах. Он внимательно слушал. Потом рассказал о себе:

– У нас с тобой судьбы схожие. До войны я ведь тоже жил в Москве, учился в медицинском институте. Когда началась война, я только что закончил четвертый курс. В армию пошел добровольцем. Хотел помогать раненым солдатам, защищать страну. Всю войну проработал в санитарном поезде, сделал больше тысячи операций, спас много жизней, рисковал своей. Бывали налеты фашистов и на наш поезд – они ведь не очень щадили красный крест, не считались с ним. Есть у меня и военные награды. Да что говорить об этом… После окончания войны меня арестовали и по той же статье, что у тебя, на пять лет упекли сюда. Конечно, тоже исковеркали жизнь, хотя не настолько и не так сильно, как тебе. Хорошо еще, что я – врач, работаю в медпункте и не знаю, что такое лесоповал, не испытал всех прелестей лагерной жизни. Ты не горюй: пока я жив, ты не умрешь, сделаю все возможное, чтобы ты поправился. А теперь до завтра.

Меня положили в стационар. Состояние было очень тяжелым. Александр Александрович возился со мной, как с ребенком. Истратил все антибиотики, что были в его распоряжении. Порой я терял сознание. Несколько дней жизнь качалась, как стрелка у весов: душа в любое мгновенье могла расстаться с телом. Через неделю кризис миновал. В мою пользу: буду жить!

К стационарной порции Александр Александрович выписал два дополнительных больничных пайка. Но мне все мало: появился зверский аппетит. Молодой организм, поборов болезнь, требовал пищи. В дополнение у меня стали отекать ноги. После сна все вроде нормально, но стоило походить с час, как они становились в несколько раз толще. Надавишь на ногу пальцем, образуется яма, потом она медленно, медленно исчезает. Александр Александрович, видя это, говорил мне:

– Ты сейчас не вставай, полежи. Если будешь ходить, знай, что даром это не пройдет – у тебя может появиться серьезная болезнь сердца.

Я все понимал. Но как исполнять его советы, если голод не дает покоя? Однажды написал письмо родителям и пошел с ним к нарядчику, чтобы отправить. Отдал письмо и спросил:

– У вас какая-нибудь работа не найдется?

– Документы сумеешь переписывать? – спросил он.

– Да умел когда-то.

– Тогда садись, – и он дал мне чистой бумаги и списки бригад на командировке. Моя работа ему понравилась.

– А ты из какой бригады, в каком бараке живешь? – спросил он.

– В стационаре.

– Тогда приходи завтра снова.

Что скрывать – надеялся, что он накормит меня за работу, но он, видно, забыл. На следующий день пришел после обеда. Он снова дал переписать те же списки. С едой результат тот же. Так продолжалось несколько дней. Александру Александровичу мои хождения очень не нравились, потому что отечность ног не проходила.

– Не ходи туда, ничего тебе эта работа не даст, кроме новой болезни. Лучше поправляйся скорее, я оставлю тебя при стационаре медбратом. Какое-то время поухаживаешь за больными, освоишься, а потом, смотришь, я введу тебя в медперсонал.

Само собой, Александр Александрович говорит это из лучших побуждений. Но в то время я, глупец, еще не понимал лагерной субординации: мне казалось, что в лагере врач – фигура помельче нарядчика. У врача кое-какие возможности защитить заключенного есть, но они временные, непрочные, а у нарядчика – все сможет, если захочет.

А кроме того, не воодушевляли меня обязанности медбрата: постоянно с больными, менять им утки, давать лекарства… Нет, это не для 20-летнего юноши. И еще не верилось, что смогу быстро освоить медицинские знания. Латынь выучить не сложно, но ведь она еще не медицина. Мне казалось, Александр Александрович ошибается и переоценивает мои и свои возможности. Так думал я тогда.

Со временем мои представления о лагерном враче поменялись на 180 градусов. Он может освободить заключенного от работы по болезни, устанавливает категории трудоспособности, комплектует штат в стационаре, кладет больных в стационар, назначает санинструктора. Толковый врач имеет бесспорный авторитет очень нужного людям профессионала, его выводы и заключения не оспариваются.

Пусть Александр Александрович не обижается на меня за невежество, земной ему поклон за сочувствие и помощь в очень трудное для меня время.

 

До меня статистом в учебно-распределительном бюро командировки (УРБ) работал Василий Мартьянов – парень лет 24-х, со средним образованием. Я не расспрашивал его, как долго он в УРБ, но чувствовалось, что недолго, потому что у него не было связей на кухне, и выглядел он – буквально кожа да кости. Вскоре его отправили на сельскохозяйственную командировку Верхнее Мошево на откорм. Место статиста нарядчики предложили мне. Я еще болел, ноги днем отекали, но ждать было нельзя. Я попросил Александра Александровича списать меня из стационара. Он проворчал:

– Я предвидел, что этим закончатся ваши хождения в УРБ. Зря не согласились со мной. Вы еще больны, вам нужно долечиваться. Да ладно: дали согласие, значит, идите. Будет хуже – я здесь.

С дистрофией IV степени меня списали из стационара. Дистрофия – это болезнь, вызванная истощением организма А дистрофия IV степени – ее последняя стадия, при которой в организме происходят необратимые процессы: он съедает сам себя. На мое счастье в УРБ я стал, хотя очень медленно, но все же поправляться.

Нарядчик, Алексей Кротов, велел перейти жить в домишко, в котором жил сам. Обязанности статистика не были для меня ни утомительными, ни сложными: я их освоил еще до перевода на эту должность. Контингент на командировке небольшой – человек 750, причем, более или менее постоянный. Странно, но здесь люди умирали реже, чем на Долгой, а о побегах я и не помню.

Какими бы причинами не определялся этот феномен, но он упрощал мне работу. Память была хорошей, через какое-то время я знал всех заключенных на командировке по фамилиям, именам и отчествам, и бригадные списки писал по памяти, не заглядывая в предыдущие. Это значительно ускоряло работу.

Но не работа была главной проблемой. Первая задача – наладить хорошие отношения с работниками кухни. Постоянный голод не давал покоя, а я ведь настоящий дистрофик. Во что бы то ни стало надо поправиться, укрепить организм. Вначале работники кухни на меня, доходягу, не обращали внимания. Вид истощенного человека всегда вызывает пренебрежительное отношение у здоровых и сытых. Но нарядчик, от имени которого я обращался к ним, был личностью авторитетной. Постепенно и ко мне стало меняться отношение. Кухня есть кухня, потихоньку подкармливали. Я стал, хотя и медленно, но все же поправляться. Это везение, зековское счастье. Судьба помогла уйти от истощения и, может быть, сохранила меня как личность, как человека. Те необратимые изменения в организме, которых я так боялся, или не произошли вовсе, или оставили меня в покое.

…Шла осень 1946 года, еще не отменили карточную систему. Трудно жилось не только заключенным в лагерных зонах, но и вольнонаемным работникам, особенно семейным. Конечно, тем, кто связан с продуктовыми складами или с кухнями, полегче, они не ведали что такое голод. Остальным приходилось перебиваться, кто как может.

Работал у нас техруком бывший заключенный. Он жил с семьей недалеко от зоны. Обычно, находясь в промышленной зоне, обедал из котла заключенных, а если был у нас на командировке, то заходил к нарядчику, и я бежал на кухню за обедом для него. Зарплата у него небольшая, жене работать негде. Тут все понятно.

Сложнее с другими постоянными клиентами на кухне – надзирателями. Не сказать, что они за счет заключенных отращивали животы и наедали шеи. На нашей пище не разъешься. Но все же, питаясь здесь, они значительно ухудшали и без того скудное наше питание. Прибавьте еще урок, они тоже имели привилегированное положение в столовой и отнимали свою часть пищи у заключенных.

Теперь мне понятно, почему на 21-ом километре заключенные умирали от голода значительно реже, чем на Долгой. Ответ прост: на 21-ом километре было значительно меньше тех, кто объедал заключенных. Сюда не присылали урок и надзирателей меньше. И потому отсюда зеки не бежали.

В УРБ моя жизнь шла однообразно. Ежедневно составляя списки, я знал, кто работает на лесоповале, кто коновозчиком, кто строит дороги, но сам не принимал в этом участия, да и с людьми общался нечасто. Теперь я не был уже тем пареньком-романтиком, который полагал, что только в тяжелом труде и крепких мускулах заключено мое спасение от гибели.

Осенью 1947 года вместо Алексея прислали Василия Упадышева. Конечно, с Алексеем было жаль расставаться: все-таки под его началом я проработал больше года, плохого от него ничего не видел, наоборот, с его помощью вновь стал походить на человека.

Василию не больше 25 лет. Выше среднего роста, подвижный, веселый. Откуда его прислали, и кем он был до приезда на 21-ый километр, я не знал. Но видно, нарядчиком он работал и раньше, потому что быстро вошел в курс дела. У нас с ним сложились нормальные деловые, я бы даже сказал, хорошие отношения: он доверял мне, иногда даже спрашивал совета..

Время от времени симское лагерное начальство проводило так называемые слеты передовиков производства. Привозили туда заключенных – и мужчин, и женщин. Делалось это не случайно. Знакомство, возможность близости с женщиной входило в число поощрений, все кто ехал на слет, считались счастливчиками. Об этих слетах потом говорили много и вспоминали долго.

Случился такой слет и в то время, когда я работал в УРБ. Меня, доходягу, конечно, на него никто не посылал. Но среди счастливчиков оказался молодой парень, работавший на нашей командировке плановиком-учетчиком. Плановики были в фаворе у начальства. Они составляли рапортички, комбинировали цифрами заготовки и вывозки леса, подгоняли их под план. Потом плановик рассказал мне, как познакомился с одной девушкой и уединился с ней в бараке. Она понимала, что слеты бывают не часто, уговаривать ее не пришлось.

Подходил конец 1947 года. Как-то вечером Упадышев сообщил мне, что на командировке вскоре должны поменять контингент: мужчин отсюда переведут на другие командировки, а сюда привезут женщин. Оставят на первое время несколько человек: лучших вальщиков леса, коновозчиков, грузчиков в качестве инструкторов. Конечно, остается нарядчик.

– А как же я?

– О тебе подумаем, – ответил Василий. – Ты хороший парень, постараемся оставить. А сейчас давай готовить документы.

Переселение произошло сразу после Нового года. Так я остался на командировке 21-й километр, но уже не мужской, а женской. Что греха таить, хотелось посмотреть на арестантов-женщин вблизи. Как они выдерживали каторжный труд? Я себя не считал слабым, но чуть было не отдал богу душу из-за голода и болезней. Если мне так тяжело, как же женщины?

Не дело только в этих переживаниях. Я был молод, мне исполнился двадцать один год. Женщины тревожили воображение, я мечтал о любви. Правда, смущала недавняя дистрофия, я чувствовал неуверенность, робость. Но я не строил больших надежд: нужен был просто объект, чтобы вспыхнула, если не любовь, то привязанность.

К нам в домишко стали заходить старые знакомые Упадышева, но уже не мужчины, а женщины. Помнится, первой появилась (я помню даже ее имя и фамилию) Рая Бугрова. Она знала Василия по головной командировке, где содержались заключенные мужчины, и женщины. Там она была пассией парикмахера. По-видимому, и здесь она с помощью нарядчика надеялась устроить свой быт, но не получилось. Вскоре стала частой гостьей Зоя Морозова, она приходила к Василию чаще всего до развода.

Мне часто приходилось бывать на разводах. Однажды я увидал молодую женщину. Даже в лагерной одежде она была красива: русоволосая, с большими голубыми глазами. На вид – лет 19-20. Я узнал, что зовут ее Маруся. Женщины, работавшие с ней в лесу на погрузке леса, охотно рассказали мне, что на воле она была продавщицей в магазине, что сюда ее упрятали на пять лет за растрату и что на головной командировке она встречалась с молодым уркаганом. Время шло, а Маруся не выходила из головы. Меня не смущали ни ее растрата, ни полученный срок, ни молодой уркаган. Она мне нравилась. Скоро и для нее это перестало быть секретом.

Как-то Василий уехал на головную командировку, я остался один. После рабочего дня зашли три женщины: Рая Бугрова, Маруся и еще одна женщина, не помню ее имя. Я сбегал на кухню и принес растительного масла. Мы устроили настоящий пир: макали хлеб в масло и ели. Потом женщины ушли, но Рая задержалась:

– Хочешь, приглашу Марусю? – спросила она.

Я подумал и отказался. Это был единственный и последний случай, когда мы могли остаться вместе один на один, но… не случилось.

На следующий день меня перевели в бригаду Борисова коновозчиком. Вновь на производстве, но уже в другом качестве. Мне дали лошадь, сани с прицепом и определили в звено, где была и Маруся. Я не был огорчен ссылкой в бригаду, в лагере можно ожидать чего угодно. А главное рядом Маруся. Я испытывал боль, наблюдая как она надрывается на погрузке леса. Как мог помогал ей, было приятно видеть, как она радуется моей поддержке. Теперь мы познакомились поближе. Она сама рассказала о своей связи с уркаганом и еще добавила:

– Ведь я не любила его, а встречалась с ним от забоюсь.

«От забоюсь» – это значит, что она боялась урку, он мог с ней сделать все, что вздумается. Как истинный рыцарь, я старался отгородить ее от неприятностей лагерной жизни. Но возможностей-то мало – я ведь тоже был заключенным.

 

Глава V. СНОВА НА ДОЛГОЙ

 

Как всегда, неожиданно пришло распоряжение убрать с 21-го километра всех мужчин, в том числе и меня. Начальство посчитало, что инструкторы свое дело сделали. Вот так я вновь оказался на командировке Долгая. Увезли меня отсюда в конце июля 1946 года, а привезли обратно в феврале 1948 года. Полтора года! Я вернулся другим, много испытавшим человеком, опытным зеком. Когда-то на Долгой я стал доходягой, но это – в прошлом, в далеком, как мне казалось, прошлом.

Сама командировка мало изменилась: та же ограда с колючей проволокой по верху и сторожевыми вышками по углам, та же засыпанная снегом запретная зона вдоль ограды, те же вооруженные охранники на вышках. О них командир взвода охраны как-то сказал:

– Работа у них тяжелая, целый день сидеть на вышке и смотреть в одну сторону – это тебе не печенье перебирать.

Те же засыпанные снегом деревянные бараки, баня, медпункт со стационаром, карцер. Картина не из веселых. Но быт заключенных на командировке все-таки изменился. Из пищевого рациона исчезли гнилая брюква и гнилая картошка, а вместо них появились перловая и овсяная крупы, лапша и даже овсяная мука для приготовления затирухи. Во-вторых, явно меньше урок и их шестерок. А значит, спокойнее жить, меньше воровства. Наконец, прекратились побеги заключенных. Может, мне показалось, но вроде бы исчезает былая «слава»: командировка Долгая, а жизнь на ней короткая.

И еще немаловажная новость – в бараках появились постельные принадлежности. Не новые, не чистые, но теперь не нужно стелить под себя портянки, под голову ставить ботинки и укрываться драным бушлатом. Появилось даже что-то похожее на народный контроль: из бригад стали ночью посылать на кухню рабочих, чтобы контролировать закладку продуктов в котлы.

Изменения, конечно, мизерные, но мне они бросились в глаза, я не забыл, что тут было до отправки на 21-й километр. Не знаю, чем были вызваны эти изменения. Создавалось впечатление, что цена на заключенных повысилась. Возможно, кто-то во властных верхах сообразил, что их массовое истребление в лагерях – это роскошь, так можно остаться без дармовой рабочей силы, особенно в тех местах, куда нормальные люди добровольно не едут.

Да, появились другие продукты. Но нормы питания заключенных оставались прежними, а они не только не насыщали их вдоволь, но даже не избавляли от чувства голода. Я лично постоянно чувствовал его вплоть до 1950 года, когда стал, наконец, наедаться. Но произошло это не благодаря заботе государства, а товарища, такого же заключенного, как я. Самым вкусным его блюдом для меня стала затируха из овсяной муки. Она казалась верхом кулинарного искусства.

На Долгой меня опять зачислили в коновозческую бригаду. Дали лошадь, а в лесозаготовительной зоне – сани с прицепом. Утром до развода нас вели на конюшню за лошадьми, там мы надевали на них сбрую и под конвоем ехали в рабочую зону. К тому времени, когда приходили грузчики, мы уже были каждый на своем волоке с санями, готовыми к погрузке. Я тщательно выравнивал цепи, соединяющие сани с прицепом, потом проверял состояние подушек на санях и прицепе. Все это я делал, чтобы при движении прицеп не заехал в сугроб и воз не развалился.

Когда-то в первое пребывание на командировке Долгая все новички, да и не только новички, постоянно мерзли и старались закутаться в свои одежды, чтобы не обморозиться. А на воле, хорошо помню, холодная погода меня не пугала: я по утрам делал зарядку и обливался холодной водой. И тогда и сейчас я был молод. Но физическое и нравственное состояние совершенно иное. Однако и здесь при морозе под сорок градусов я однажды работал с незавязанными ушами на шапке и с распахнутой грудью. В тот день у меня с что-то не ладилось, я нервничал и не заметил мороза.

Но мне пришлось видеть на верхнем складе и более выносливых людей – грузчиков. Как-то стоял мороз градусов 35, все живое попряталось, никто без нужды не выходил на холод. Я подъехал с возом леса к штабелю и остановился, ожидая, когда разгрузят воз передо мной. На УЖД стояло шесть платформ, поданных под погрузку. Грузчики расцепили и поставили платформы против штабелей. Работали они попарно. В какую-то минуту сбросили с себя бушлаты и рубашки – они им мешали – и, оставшись в одних майках, приступили к погрузке.

Все рабочие приемы у них были четко отработаны. Они почти не разговаривали, понимали друг друга без слов. Пока они грузили лес, от них шел пар. Так продолжалось до последнего балана, уложенного на вагон.

Я был зачарован их работой. Разгрузив свой воз, отъехал в сторону и, несмотря на мороз, оставался до конца погрузки. По сравнению с этими ребятами, при сильном морозе работавшими в одних майках, незавязанные уши на моей шапке и распахнутая грудь выглядели более чем скромно.

Однажды я ехал по лесовозной дороге с груженым возом, все шло, как обычно. Ничто не предвещало несчастья. У спуска я притормозил, но лошадь сдернула воз, и он покатился вниз, толкая ее впереди себя. Лошадь села на задние ноги и выгнула спину. В конце спуска она еле встала и как-то странно поставила задние ноги. На мои понукания не реагировала.

Я взял лошадь под уздцы, но стало ясно, что везти воз она не может. Тогда я выпряг ее и повел на нижний склад, она шла за мной, как пьяная. В конюшне ветеринар установил, что у нее образовалась трещина в позвоночнике, возить лес она больше не может.

Меня на несколько дней отстранили от обязанностей коновозчика и перевели в грузчики. Я сильно переживал тогда, и было от чего. Несколько раз вызывали к оперуполномоченному отделения, по командировке поползли слухи, что меня собираются судить за пострадавшую лошадь. И даже называли возможный срок, который могут мне дать.

Эти слухи сильно действовали на мою психику, – настроение мрачное, на душу легло чувство безысходности. Находясь в этом состоянии, я написал письмо отцу с матерью, в котором, помнится, были такие строки: «Мне угрожает новый срок и, если мне его дадут, то вряд ли я буду жить». Понимал, что письмо больно ударит моих родителей, но мне казалось, что будет лучше, если они будут знать все заранее.

Письмо буквально потрясло моих родителей и сестер. Они еще не успели опомниться от одной моей судимости, как я пишу о другой, которая может стать роковой.

– За что? Почему судьба так безжалостна к нему? – недоумевали они.

После долгих слез и разговоров моя мать сказала отцу:

– Ну что ж поезжай к нему и узнай на месте, что с ним происходит, чем он так не угодил власти и Господу.

Так и решили. Еще лежал снег, когда мой отец приехал на Долгую. Это был настоящий подвиг. Жили они с матерью и моей младшей сестрой бедно, денег на поездку ко мне не было, и я до сих пор не знаю, где и как они их наскребли. Нужно было совершить две пересадки с поезда на поезд, проехать более 1000 километров. А как добрался от Соликамска до Долгой, – вообще остается тайной. Никакой транспорт туда не ходил, кроме лагерных тракторных саней до Сима. Но он доехал.

Прежде всего, отец встретился с начальником командировки и оперуполномоченным, разговаривал обо мне и моих грехах, показал им мое письмо. И тот, и другой его успокоили, что я не виноват в инциденте с лошадью, судить меня не будут.

Нам дали свидание в комнатушке, которая размещалась в одном здании с проходной, где сидели охранник и надзиратели. Разговаривать не мешали. Отец рассказал о доме, о том, что они с матерью пережили, когда узнали о моем аресте и когда получили мое последнее, злополучное письмо. Рассказал и о своих похождениях по лагерному начальству и успокоил, что судить за лошадь меня не будут.

Только тогда, в апреле 1948 года, отец впервые узнал, в чем состояла антисоветская агитация, за которую я получил восемь лет, из-за которой так безжалостно искорежили моя жизнь. Я вспомнил все, что пришлось пережить, особенно в первый год. Вспомнил момент, когда, мне казалось, я мог точно рассчитать день своей смерти, но остался жить.

Отец плакал, слушая мою грустную повесть. Мы проговорили с ним весь день и всю ночь. Когда на следующий день он уезжал с Долгой, на душе у него было гораздо спокойнее. Он узнал все. И узнал, что я, его сын, остался таким же, каким был всегда. Отец уехал, а я еще долго грустил и думал о нашей встрече.

 

х х х

 

Повесть И.В. Гренадерова печатается в сокращении. Полный текст можно прочесть на сайте Пермского общества «Мемориал» www.pmem.ru

 


Поделиться:


⇐ предыдущая статья в оглавление следующая статья ⇒